получила в подарок десять тысяч евро, – при таком влечении к рыжим прелестницам, подумали мы, мог бы отстегнуть и больше. Если разобраться, рыженькая ничуть не уступает яхте г-на А., на постройку которой ушли десятки миллионов зелени. Г-н М. вступил в законный брак в четвертый раз и с помощью нанятой им адвокатской конторы отбил посягательства самой первой жены на приличный кусок его собственности. Г-н У. приобрел замок в Шотландии, но, говорят, однажды переночевав в нем, объявил, что сюда отныне он ни ногой. Не поверите: всю ночь его донимали привидения, которых много обитало в этом замке, – старики в напудренных париках, старухи с бриллиантовыми ожерельями, молодые люди в костюмах для верховой езды – все были возмущены появлением г-на У, прожженного дельца и парвеню, в поместье, некогда принадлежавшем благородному роду Уилкоттов. А некоторые, решив, что схватили Бога за бороду, устремляются в политику, создают партии, метят в Думу, сколачивают оппозицию – и что же? Самый деятельный из них, г-н Ш., был, как Денница, сброшен со своей высоты прямо в тюрьму, где провел десять безотрадных лет. Да, господа, с нашим президентом шутки плохи; чуть что – и в под дых, и в морду, и в печень, чтобы потерявший берега мешок с деньгами лег и долго еще не в силах был подняться. В этой стае Карандин был белой вороной – вместо дворца умопомрачительной роскоши он приобрел особнячок пусть в три этажа, но по меркам Николиной Горы скромнее скромного; не было у него ни личного самолета, ни яхты, бороздящей моря, ни виноградников в благословенной Италии, ни замка в Альбионе; женат он был всего один раз, и, соответственно, один раз развелся, и, кажется, навсегда потерял охоту к семейной жизни; а свои романтические отношения сумел сохранить в тайне. Зато в делах он был чрезвычайно успешен и, начав с приобретения банка – между прочим, с участием одного своего знакомого, с которым поначалу акций у Карандина было поровну: 50 на 50, однако три года спустя он вынудил компаньона продать ему свою долю и стал единоличным владельцем «Московита», – неуклонно приращивал свое состояние, и, объясняя Марку, как удалось ему создать империю из банка, металлургического комбината, нефтеперерабатывающего завода, производства калийных удобрений, сети продовольственных магазинов «Лавочка» и всякой мелочи вроде двух десятков автозаправок, газеты «Московская жизнь», рекламного агентства, туристического агентства и проч., говорил, что ничего этого бы не было даже с отцовским наследством, если бы мать-природа не наделила его неким шестым чувством, позволяющим принимать почти безошибочные решения – вкладывать или пройти мимо, покупать или воздержаться, рискнуть или выждать. Вы поймали Фортуну за ее развевающийся локон, заметил Марк. Карандин усмехнулся. Неужели? Тогда сообщаю, что Фортуна велела мне перевести большую часть активов в офшоры. Мои деньги покинут Россию. Вслед за ними покину ее и я – но только после того, как вы меня похороните. Он улыбнулся, показав Марку отличные, белые, искусственные зубы. А без этого… никак нельзя без похорон? Марк сказал и подумал, не будет похорон, не будет и денег для Оли. Нет, твердо ответил Карандин. Люди, от которых я хочу скрыться, найдут меня везде, я вам говорил – даже на Маркизовых островах. Чтобы жить, мне надо умереть. Он встал и прошелся по комнате. И собака поднялась и смотрела на него, ожидая команды. Лежи, Магда, лежи, сказал ей Карандин, и она послушно легла. Да, я хочу уйти из этой жизни, чтобы воскреснуть в другой. Это, само собой, всего лишь игра, хоть и опасная; еще я нахожу в этом некую пародию на воскресение, обещанное Евангелием и, кажется, Павлом, но, признаюсь, как бы ни убеждало меня христианство, я в него так и не поверил. Я скорее готов поверить Будде, готов в другой жизни стать деревом, или червяком, или человеком, но с условием, что он не будет иметь ничего общего с Карандиным. Никаких сновидений и воспоминаний о прежней жизни. Воскресение. Он усмехнулся. Смертию смерть поправ. Он снова усмехнулся. Сон золотой. А иконы? – указал Марк. Окна в нездешний мир? Карандин пожал плечами. Какие окна? Какой еще нездешний мир? Нам дан лишь один мир, исчезающий вместе с нами. Прекрасные иконы, мне нравятся. Вот эта – пятнадцатый век, Иоанн Креститель, беспощадный к нашим грехам. Как гневен взгляд! Он, верно, так же и на Ирода смотрел, когда обличал его в греховной связи с Иродиадой. Презлая, однако, оказалась баба. А вот Преображение, семнадцатый век. Свет от нее исходит, не правда ли? Но особенно я люблю вот эту, Успение Богородицы, и эту историю об Афонии, иудее, который хотел повергнуть одр Богоматери и которому тут же явившийся ангел огненным мечом отсек обе руки. Ты понимаешь, что это сказка – и само Успение, и Афоний с его нехорошим намерением, и огненный меч, – но хочется отказаться от ума, жизненного опыта, цинизма, стать ребенком и верить, что все так и было. Марк кивнул. Афоний покаялся, руки срослись, и он стал христианином. А вы – нет. Какие мои годы, невесело молвил Карандин. Итак. Вы беретесь устроить мое погребение? Попробую, ответил Марк. Если сорвется, сказал Карандин, я пропал. Скорее всего, – он наморщил лоб, – меня убьют, если я не приму их условия. А если приму, то вся моя жизнь… Он прочертил в воздухе крест. Тень легла на его лицо. Он сложил руки на коленях и обратился к Марку со словами, что в некотором смысле вверяет ему свою жизнь. Этот человек беспощаден. Кто? – спросил Марк. Кто? – переспросил Карандин, и голос его дрогнул. Уголовный король. Убийца, собравший вокруг себя таких же убийц. Если ад есть, он оттуда. Сатана собственной персоной. От него серой несет, будь он проклят. Погодите, прервал его Марк. А полиция? Вы не пытались? Что может полиция против сатаны? – отвечал Карандин с тоской загнанного в угол человека. Во-первых, бесполезно. Во-вторых, по некоторым причинам я не могу. Я связан, мрачно сказал он. Никогда в жизни я не был таким беспомощным! Карандин с силой ударил кулаком по подлокотнику кресла. Я не боюсь, с отчаянием промолвил он. Нет, неправда, я боюсь. Но дело даже не в том, что я боюсь смерти – кто не боится! кто – верующий или неверующий – не молит, продли мои дни, а кого молит, и сам подчас не знает; дело не столько в боязни смерти, сколько в желании жить. Кто же, вы скажете, не хочет жить, – но будете не вполне правы. Иногда жизнь становится непереносимой; она придавливает тебя – живого – могильным камнем, она мучительна, как затяжная болезнь. Лихорадочный румянец выступил на скулах его худого, острого лица. Я пережил нечто похожее, когда все мои дела, все проекты – а были, поверьте, потрясающие, и я втайне поражался, как это мне удалось все продумать и как это у меня хватило терпения и сил связать концы с концами, – стали мне неинтересны. Мне было все равно. Я остыл. Положим, капитал мой прирастет еще миллиардом – но, отмечая это, я в то же время думал, а стал ли я более счастлив? Стала ли менее однообразной моя жизнь? Эта бесконечная гонка… Есть ли в ней смысл, превышающий смысл моего состояния, моих активов, счетов и списка «Форбса», в котором я где-то во втором десятке? Я занимался благотворительностью, создал фонд, который оплачивал дорогостоящие операции детям, отправлял их на лечение в Германию, учреждал стипендии для одаренных молодых людей, приобретал автомобили для инвалидов, – и поначалу меня это увлекло; но поскольку беды и нужды других людей были отделены от меня китайской стеной и я воспринимал их умозрительно, они не затронули моего сердца; я не видел воочию ни страданий, ни радости избавления от них; я не видел человеческого лица и, кроме того, не мог не сознавать, что на одного отправленного в немецкую клинику за мой счет ребенка приходится по меньшей мере сотня больных детей, помочь которым я не смог. Тут надо менять само государство, у которого температура сострадания к людям всегда была равна в лучшем случае нулю; однако это не входило в круг моих интересов: я конформист, а не революционер, природа же российского государства такова, что оно не способно к эволюции и может измениться лишь под очень сильным давлением. Карандин говорил быстро, словно боясь, что ему не хватит решимости высказать своему собеседнику нечто важное, что произошло в его жизни. Благотворительность, с горечью признался он, не привнесла смысл в мое существование. Я никого не посвящал в мои переживания; кто мог бы понять меня – богатого человека, взыскующего обрести ясный и неопровержимый смысл своей жизни. При всей моей нерасположенности к христианству я все же решился однажды прийти в церковь и поговорить со священником, о котором я совершенно случайно узнал, что он считается одним из лучших в Москве исповедников. Его звали отец Даниил. Почему его следовало называть «отец», я так и не понял; но в конце концов решил, что не мне нарушать традицию, сложившуюся две тысячи лет назад. Долго стоял я в очереди, поневоле наблюдая за священником, человеком среднего роста, с умеренной каштановой бородой с уже сильной проседью и светлыми глазами на простом, ничем не примечательном лице. Был воскресный день; вокруг теснился народ; хор пел что-то трогательное, в чем я сумел разобрать лишь повторяющееся несколько раз слово «блаженны»; вероятно, о них надлежало молиться; и вправду, вскоре вышел служитель в шитых золотом одеждах и громогласно призвал всех молиться Господу. Были люди – заметил я, – с которыми отец Даниил говорил коротко, улыбался и, перекрестив, отпускал; с иными же беседовал долго, хмурился, недовольно качал головой, что-то внушал, спрашивал, и лицо его постепенно светлело; и только одного молодого человека он не перекрестил на прощание, а напротив, выговорил ему, после чего тот отошел с пылающим лицом и опущенной головой. Рассматривая храм, из-под купола которого на меня строго глядел Христос, как бы спрашивая, что делает здесь этот неверующий? зачем он пришел? что принес он с собой? – а по стенам висели иконы, в основном нового письма, но искусно подражающего древнему, – и, обернувшись, видел мерцающий золотом иконостас, несомненная новизна которого ничуть не умаляла его торжественной красоты, – я думал о сильнейшем духовном подъеме, с каким человек возводил первые храмы. Должно быть, человек однажды почувствовал, что над ним есть нечто высшее, и, повинуясь сердечному трепету, благоговению и страху, принялся строить дома для Бога. Тогда отчего я так холоден? Отчего пусто в моей груди? Отчего нет в ней огня – а только сомнение и усмешка? Но настала моя очередь. Я не знал, как следует начинать разговор со священником, иначе говоря, исповедь; у меня и в мыслях не было открывать ему все подземелья моей жизни; быть может, лишь о монотонности существования, не более того; и я промолвил: здравствуйте. Он поглядел на меня светлыми, кажется, светло-синими, почти голубыми глазами, улыбнулся доброй и чуть насмешливой улыбкой и отвечал, здравствуйте и вы, мой дорогой. С чем пришли? Я вдруг растерялся. Говорить ему об утрате всех смыслов? О моей тоске по какой-то другой жизни? О том, что я очень богат и очень несчастлив? Да поймет ли он? Смелее, ободрил меня о. Даниил. Я ваш друг. Вы, верно, делитесь с другом всем, что у вас на сердце? И не боитесь, что он вас не поймет? У меня нет друзей, отвечал я. Жаль, сказал он, и по выражению его глаз я понял, что ему действительно жаль, что в моем солидном возрасте я остался без друзей. У меня их и не было никогда, хотел добавить