Он чувствовал, что за каждым его шагом теперь следит умный, сильный и опасный зверь. Вскоре он поехал в Вильнюс и думал в один день покончить с делами, а второй оставить для прогулок по городу, который любил еще с советских времен. Остробрамские ворота с иконой Девы Марии, дивный костел Святой Анны с устремленными ввысь шпилями, оставляющий в душе тихое, радостное, счастливое чувство – и бесконечное изумление перед тайной вдохновения, возносящего человека высоко над землей с ее заботами и нуждами и просветляющего его небесным светом, улочки с пленительными поворотами, дворы, которые – мнилось – как древние сосуды, наполнены были тяжелым красным вином Средневековья, – и однажды пережив восторг приобщения к старому городу, он хотел испытать его вновь. Утром он вышел из номера, захлопнул дверь, но в кармане у него зазвонил мобильник. Карандин выругался. Как всегда, не ко времени. Он взглянул на экран – номер не определился. Не отвечай, подсказывало шестое чувство; он не внял, ответил и в ту же секунду ощутил себя инфузорией, которую холодный внимательный взгляд рассматривает в микроскоп. Сергунчик, услышал он, хорошо тебе в Вильнюсе? Отдыхай. Тебя сюрпризы ждут. Он закричал, перестань меня мучить! пес поганый! оставь в покое! Свет, который горел в нем, погас, словно кто-то из-за его плеча сильно дунул на огонь свечи, и она, зачадив, потухла. Не ругайся, миролюбиво сказал Володя. Как все подпишем, ты меня не увидишь и не услышишь. Он вернулся в номер, взял из бара бутылку коньяка, плеснул в стакан и медленно выпил. Не до костела Святой Анны стало ему. Надо было заказывать билет на ближайший рейс в Москву и думать о жизни, пространство которой сжималось на глазах. В самом деле, что может противопоставить он Сухорукову и его сообщникам? Они были, он не сомневался. Не сам же Володя взрывал машины, узнавал номера телефонов и следил за его перемещениями. И у него почти наверняка были сообщники среди близких Карандину сотрудников. Теперь он даже на Машу, Марию Павловну, своего секретаря, сухую, англизированную девушку сорока одного года, верой и правдой служившую ему десять лет, посматривал с подозрением и однажды, не вытерпев, спросил, а как бы отнеслась она к предложению гипотетических конкурентов за приличное вознаграждение сообщать им кое-что о делах компании? Она покрылась красными пятнам и сказала дрожащим от негодования голосом, не совестно ли ему задавать ей такие вопросы. Он сказал, ну, Маша, не сердитесь, но таков нынче мир. Она твердо ответила, что мир с его продажностью не имеет к ней никакого отношения. Не так воспитана, отчеканила она и вышла, сильнее, чем обычно, хлопнув дверью. Спросить ее – это было самое простое, что он мог сделать. Кроме того, он стал менять сим-карты; избавлялся от телефонов, в которых мерещились ему «жучки»; вызвал специалиста по прослушке, обшарившего весь кабинет и сказавшего, все чисто; ставил новые пароли на своих ноутбуках, но Володя все равно пробивался к нему и обещал появление Джапаридзе – если Карандин не решит покончить миром. Страшно поразил его главный бухгалтер, положивший на стол заявление об уходе. Иосиф Абрамович, вскричал Карандин, без ножа режете! Иосиф Абрамович, тщедушный человечек, напоминавший высохшего кузнечика, отвечал неожиданным для его комплекции сильным голосом, что не желает быть источником неприятностей для Сергея Лаврентьевича. Какие неприятности, Иосиф Абрамович, за вами как за каменной стеной. Стена рухнула, сказал главный бухгалтер, снимая очки и протирая их стекла платком. Какие-то неприятные люди хотят узнать то, что им знать не положено. И угрожают. Называют старой еврейской крысой. Я лучше отойду. Мой старший уже восемь лет в Израиле, в Хайфе. Я поеду к нему. Простите меня, Иосиф Абрамович, сказал Карандин. За что? – удивился тот. Вы-то здесь при чем? И очень даже, сокрушенно покивал головой Карандин. И беда в том, что сделать ничего не могу. Я рукой, – предъявил он Иосифу Абрамовичу обе руки, – шевельнуть не могу! Он и вправду чувствовал себя беспомощным, и временами думал, не лучше ли распилить пополам все движимое и недвижимое, половину бросить в глотку Володе, а на другую половину устроить себе заслуженный отдых. Но тут же овладевало им негодование. Двадцать лет он строил свою империю и сегодня видел в ней замечательные возможности дальнейшего развития – как вдруг приходит некто Владимир Сухоруков, наемный убийца, и говорит, а ну-ка, отдай мне половину своего добра, не то будет худо. Грозит появлением Толи с часами отца как главной уликой. Стоп. Странно, что до сих пор не подумал. А существует ли этот Толя на самом деле? Может быть, кости его догнивают в безымянной могиле на кладбище возле зоны? Или он возвратился на родину предков и долгие годы живет в горном ауле, ведет себя тихо, как мышь, попивая домашнее вино и вспоминая прежнюю, бурную и опасную жизнь. Никто здесь не знает, кем он был в прошлом, сам он о себе не рассказывает, а на вопросы о татуировке на груди и животе с надписью поверху «Спасибо Родине за счастливое детство», крестом с распятым Иисусом Христом и ангелочками слева и справа отвечает, а-а, маладой был, нэ нанимал. Вообще, кто поручится, что той ночью в квартиру Карандиных вместе с Володей вошел именно этот Толя? Отчего не предположить, что это был кто-то другой, вовсе не Толик, а какой-нибудь Артурчик, Алик или Муртазик? Карандин позвонил в МВД знакомому генералу и попросил узнать, отбывает ли в «Полярной сове» некто Анатолий Джапаридзе. Через час генерал отзвонил. Сидит за тройное убийство. А зачем он тебе? Одну загадку решаю, ответил Карандин. По утрам глядя в зеркало, он видел теперь свое лицо с обозначившимися скулами и тоскливым выражением загнанного в угол человека. Сухоруков написал ему в почту: через три недели наш гость будет в Москве. Карандин обреченно принялся считать дни: двадцать дней осталось… девятнадцать… восемнадцать… еще немного, и прежней жизни настанет конец. Он равнодушно подумал, что в газетах напишут, что краеугольным камнем империи Карандина стало заказанное сыном убийство отца. Пусть. Но как бы понять: почему? На первый взгляд случайность. Нет видимых причин, чтобы рухнуло все, о чем он мечтал еще на школьной скамье. Но поневоле он приходил к мысли, что если в событии предстоящего ему падения не прослеживаются причинно-следственные связи, то это не значит, что причин нет; они, вернее, она, одна-единственная, существует, до поры – в мире невидимом, дабы затем проявить себя в жизни с устрашающей наглядностью. Есть ли у него возможность избежать постыдного крушения? Он горестно усмехнулся и написал на чистом листе бумаги: «В моей смерти прошу никого не винить. Я сам вынес себе приговор». Карандин отложил ручку. Важнейший вопрос. Какой способ следует избрать для того, чтобы уйти из жизни? Он сразу же отверг петлю, во-первых, из-за неприятных ощущений, которые она, безусловно, причинит шее в те краткие – а возможно, и не столь краткие – мгновения, покуда его мерцающее сознание не накроет непроглядная мгла, и, во-вторых, из-за последующего неприятного вида последних проявлений умирающей плоти. Точно так же не может быть одобрено утопление – как действие, не только причиняющее продолжительные мучения – нырнуть, выдохнуть и ждать, пока легкие не заполнятся водой, – все это время сопротивляясь желанию вынырнуть и полной грудью вдохнуть жизнь, но и сулящее телу траурное плавание по реке со вздувшимся животом и выеденными хищными рыбками глазами. Конечно, мертвому телу все равно, предоставлено ли оно игре волн и ветров, плывет ли, рискуя оказаться в океане, или – положим – запуталось в рыбацких сетях, как о том сказано, кажется, у Пушкина: «тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца!», но все же из уважения к добросовестно послужившей плоти не хотелось бы подвергать ее таким испытаниям. Можно лечь в ванну, наполнив ее горячей водой, и вскрыть вены. Говорят, происходит безболезненное – если не считать надрезов, нанесенных недрогнувшей рукой, – мягкое и отчасти даже приятное погружение в беспробудный сон. И, может быть, заключительным подарком будет чудесное сновидение – утро расцветающего дня, сад, стол под яблоней с наливающимися яблоками… Возможны также таблетки. Амитриптилин, имован, запиклон в общем количестве пятидесяти таблеток высыпать в ладонь, забросить в рот и запить горячим чаем. После чего включить музыку, например двадцатый концерт Моцарта, и навечно уснуть под звуки, отлитые из чистого серебра. Все это надлежит проделывать в одиночестве – иначе получится, как с одним нашим приятелем, решившим подобным образом свести счеты с жизнью, но забывшим запереть дверь на три замка. Уставшая звать его к столу супруга вошла – и, отдать ей должное, мгновенно вызвала «скорую», «скорая» примчала несчастного в Склиф, в Склифе его промыли, и через три дня он явился домой живее всех живых, но со взором, опущенным долу. Но, должно быть, самое верное и быстрое – выстрел. В сердце. В висок. Или в рот. У него был пистолет Макарова и обойма к нему. Принять ванну, побриться, надеть все чистое, лечь, опустить голову на большую подушку в синей наволочке с изображением башни Вестминстерского дворца с Big Вен’ом на ней и – куда? в голову? нет, в сердце – и, приставив дуло туда, где оно бьется под ребрами, живое, чувствующее, страдающее сердце, вдохнуть в последний раз и нажать на курок. Только бы не подвела в последний миг рука. Он погрузился в размышления. Как ни ужасно было оглашение его тайны, его беды, его преступления – все же еще более ужасной представлялась ему смерть. Стоило едва задуматься о ней, как у него начинало дрожать сердце. Он уйдет – и что изменится в этом мире? Может быть, солнце хотя бы на минуту замедлит свой восход? Млечный Путь скроется из глаз? Липа во дворе раньше положенного срока осыпет землю вокруг себя порыжелой листвой? Или природа оплачет его затяжными дождями? Но равнодушно примет она твои останки. Лес по-прежнему будет гудеть от пробежавшего по его вершинам ветра, и в ясный полдень мириадами ослепительных искр будет вспыхивать море, и неспешной стаей все