к и не узнал о ней ничего, хотя, задержавшись, долго на нее смотрел. Она повернулась к нему с печальной улыбкой, осветившей ее милое, в ранних морщинах лицо. Что же вы?! – звал его Гавриил, и Марк быстрыми шагами двинулся за ним. Какая славная девушка, сказал он, поравнявшись с Гавриилом. Которая? – спросил он. Марк указал. А-а, сказал архангел, Елизавета. Француженка. Она прибыла к нам лет около пятидесяти назад. Убила возлюбленного и никак не может признать, что это грех. Он ее подло обманул, но разве это причина, чтобы его убивать? Пятьдесят лет! – воскликнул Марк. И долго ей еще поливать цветы из пустой лейки? Гавриил пожал плечами. На это есть наблюдательный совет из семи заслуженных ангелов. Он и решит, пришла ли ей пора переселяться в Рай или еще лет десять, а то и больше поскучать в Чистилище. Здесь, признаюсь вам, скучнейшее место. Вслушайтесь. Какая тишина. Марк вслушался. Звенел от тишины воздух. Вот, удовлетворенно кивнул Гавриил. Не дай Бог, крикнет кто-нибудь или паче того, запоет – вот в этом, кстати, доме обитает чудеснейший бас из Ла Скала; он в первое время пробовал всякие романсы и арии, но ему строжайшим образом объяснили, что здесь не театр. Нет, нет. В гости ходить не разрешено, гулять по улице и тем более выходить за ограду нельзя, переговариваться с соседями нежелательно. Хм, сказал на это Марк; но как же здесь очищают? Будьте спокойны, дорогой мой, отвечал Гавриил, очищают, и прекрасно! Скажем, прибыл некто, подверженный – в том числе, потому что грех один не ходит, – жадности. Тотчас начинается с ним работа: а) проникновение в душу, высвечивание самых темных ее закоулков, всей скопившейся в ней за всю жизнь пыли и грязи; б) беспощадные вопросы, которые, конечно же, подступали к рабу Божьему и на земле, но от которых он трусливо отворачивался и вообще делал вид, что не понимает их смысла: и к чему привела тебя твоя жадность? К полному одиночеству, ибо жена от тебя ушла, сказав, что, на ее несчастье, достался ей самый большой жлоб в Москве и Московской области; единственный твой сын, славный, все понимающий отрок, прямо в лицо твое выпалил, чтобы ты подавился своими деньгами; старуха-мать дала себе слово не одалживаться у тебя и копейкой. Друзей нет; нет и собутыльников, потому что ты унылый трезвенник, которого душит жаба при мысли, что надо потратиться на вино. Однажды школьный товарищ явился к тебе со своей бутылкой. И что же ты выставил на мраморный круглый стол своей роскошной кухни? Овощной суп из пакетика и доширак. Боже! Как он взглянул на тебя, школьный твой товарищ! Жри сам, грубо сказал он и покинул твой дом, оставив тебе непочатую бутылку. И ведь ты ее выпил в три захода, при каждой новой рюмке произнося здравицу самому себе: будь здоров, Коля, а закусывал бутербродом с густо намазанной красной икрой; в) И главное, самое главное! Взял ты с собой свои деньги? Принадлежащие тебе акции «Лукойла» и «Газпрома»? Монетки золотые, которые ты по красным дням выкладывал на темный бархат и любовался ими, испытывая блаженство, какому нет сравнения? Взял? Оставил? Ну, как же ты так. А часики, сколько их у тебя? Десять? И каждые по сто, двести тысяч, а одни даже тянут на полмиллиона в твердой валюте. Их-то, надо полагать, прихватил? Нет? А как было бы тебе удобно отмерять по ним годы и десятилетия, которые ты проведешь здесь, в лечебнице великого доктора. Но для чего же ты копил? Отчего добровольно залез в раковину и прихлопнул за собой створку? Есть ли смысл в жизни, брошенной под ноги Мамоне? Не лучше было бы тебе посвятить себя делам милосердия, чем предаваться столь постыдной страсти? И не сказано ли было тебе, чтобы не собирал ты себе сокровище на земле, а собирал на небе? «Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше»[69]. Эти и подобные им вопросы, как капли соляной кислоты, насквозь прожигают душу – до тех пор, пока она не очистится и ей будет все равно, булыжник ли перед ней или «Звезда тысячелетия», самый большой в мире бриллиант. Отчего так долго совершается очищение? Трудно вырвать сердце из клейкой стихийности мира, словами Григория Саввича Сковороды отвечал Гавриил. Трудно очистить загнившую кровь.
Несмелый голос раздался позади. Я знаю, что нарушаю здешний распорядок… Обернувшись, Гавриил выговорил обратившемуся к ним обитателю Чистилища. Что ты себе позволяешь? Тебе наверняка говорили при поступлении, что одна дорога отсюда ведет в Рай, а по другой можно скатиться в Ад. Говорили? Обернулся и Марк и увидел перед собой человека лет более чем средних, довольно высокого, слегка сутулого, с небольшой седой бородой и печальным взглядом серо-зеленых глаз. Да нет, отвечал этот человек Гавриилу, я не хочу в Ад. В Ад кто же хочет? Но вот спутник ваш, указал он на Марка, он, мне кажется, живой. Или я ошибся? Не ошиблись, сказал Марк. И вы вернетесь… домой? Марк кивнул. Надеюсь. Умоляю! – воскликнул этот человек. Я ехал… вчера это было или раньше, я пока еще не в ладах со здешним временем… я ехал в издательство… с неловкой усмешкой он промолвил, что на старости лет ударился в писательство и написал книжку о великих протестантах, Лютере, Кальвине и Цвингли… Сам я не протестант, я православный, и более того – священник храма Николая Чудотворца. Три года как за штатом, уточнил он. И уточнил еще раз: был. Марк Лоллиевич! – строго произнес Гавриил. Вы и ваш собеседник нарушаете правила Чистилища. Марк улыбнулся. Но разве в правилах Чистилища что-нибудь сказано о пребывании здесь человека – не покойника? Гавриил нахмурился и промолчал. Но не это меня мучает, и вовсе не из-за этого я обратился к вам, прижав руки к груди, говорил священник. Представьте, я ехал в троллейбусе, мне кажется, совсем недавно, сидел возле окна и, глядя на Москву, думал, каким жадным и хищным стал этот город. Былое очарование Москвы было в ее непритязательности, в скромном, милом ее облике и в мягком сочувственном взгляде на человека. А сейчас? Уже Булат Шалвович не запоет, а я московский муравей. Помилуйте, муравей здесь не жилец. Давно его раздавили – или в бездушных, остекленных пространствах центра, или в навевающих тоску бетонных окраинах. Размышляя так, я не заметил, что задремал, – и во сне умер. Для меня это в высшей степени прискорбно, и не оттого, что умер – все в свой час переселяются из временного своего жилища на постоянное жительство, кто куда, я вот – в Чистилище, а оттого, что без исповеди и последнего причастия. Но сидел я тихо, никому не мешая, привалившись головой к окну, и пассажиры меня не тормошили, не говорили, дайте пройти, не спрашивали, который час и скоро ли Трубная, – и я, бездыханный, кружил и кружил по Москве, пока уже ближе к ночи не взял меня за плечо водитель и незлобиво не сказал, хорош, старик, кататься. Ступай домой баиньки. Голова моя упала на грудь. Эх, сказал тогда водитель. Не повезло. Опять «двухсотый». (Он, наверное, воевал – или в Чечне, или на Донбассе, или в Сирии, куда неведомо зачем отправила его Родина, – всё, согласитесь, войны, не вызывающие трепетного отклика сердца, а лишь горечь, сожаление и гнетущее чувство вины.) В дальнейшем с моим телом обращались безо всякого уважения, как со старым матрацем, который волокут на свалку. Перед тем как раздеть меня и предъявить миру мою жалкую старческую наготу, карманы мои обшарили и вместе с пенсионным удостоверением нашли деньги – двадцать тысяч рублей, которые я копил целый год, чтобы купить новый холодильник. Деньги они взяли себе, взяли крест мой нательный, золотой, подарок пюхтицкой игуменьи Варвары, тридцать лет и три года оберегавший меня, пенсионное выбросили, во мгновение ока превратив меня в бомжа. Умоляю вас: не дайте зарыть меня в общей могиле или сжечь, не дайте совершиться унижению моей честно потрудившейся плоти! У меня дети, два сына, я дам вам адреса. Пусть найдут мое тело, я знаю, так делают: пишут заявление и ходят смотреть невостребованных покойников. Не самое веселое занятие, но что же делать! А когда найдут, пускай положат меня рядом с женой моей, Верой Афанасьевной, ангелом моим несказанной доброты, прощавшей мне мой скверный, вспыльчивый характер, мои крики, обидные слова и метания яростных взоров. Прошу вас сердечно. Неловко мне вас обременять, но попросите моих детей позвать на погребение моего праха отца Даниила, моего друга и священника. Он меня пусть запоздало, но проводит как христианина и как иерея. Как бы я был счастлив, если бы он омыл мое тело, одел, дал бы крест в правую руку, прочел бы у гроба Евангелие и псалмы и затем сказал бы всем, кто пришел меня проводить: приидите, последнее целование дадим, братия, умершему. А меня напутствовал бы трогательными словами: Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему, иерею Феодору, и сотвори ему вечную память. Ах, милый вы мой, какая у нас с вами встреча! И где! Сказать – ведь не поверит никто! Диво дивное, промысел Божий. Вас как величают? Марк? Прекрасное древнее имя. Скажу вам, Марк, что я, наверное, совсем недавно прибыл сюда, ибо пока не вошел в вечный покой и не освободился от помыслов прежней моей жизни. Более всего в жизни моей я любил Церковь; но и страдал о ней сильнее всего. Вот вы спросите: а почему, отец Феодор, ты страдал – так, что уже и преставившись и по милости Божьей оказавшись в Чистилище, мятешься мыслью и душой? И я скажу, что Церковь – главное место в мире, она одна сохранила евангельскую истину в ее полноте, она одна представляет собой Христа, она одна в безумном нашем мире подает надежду несчастному человеку. Когда я служил, то, верите ли, при совершении проскомидии меня зачастую охватывал трепет. Как, думал я, – думал, разумеется, потом, а когда вынимал частицы из пяти просфор, когда произносил и сотвори убо хлеб сей честное Тело Христа Твоего, а еже в чаше сей честную Кровь Христа Твоего, – то разве мог я помыслить о чем-то ином, помимо великой тайны преосуществления? И лишь потом я в очередной раз изумлялся тому, что мне, недостойному, дано право призывать Духа Святого, что на меня в эти минуты нисходят божественные силы, во мне прекращается все земное, и я стою перед престолом очищенный от всякой житейской скверны. Дивные мгновения, придающие жизни неистребимый смысл.