Настало утро третьего дня. Вопреки обыкновению, Кямран проснулся на рассвете. Особняк ещё спал. Кямран распахнул окно и увидел в саду Феридэ. Она услышала скрип открывающихся ставен, подняла голову, приставила ладонь козырьком ко лбу, прищуривая глаза от лучей восходящего солнца, и сказала:
— Проснулись, Кямран-бей? Как изменились ваши привычки! Прежде, чтобы разбудить вас, приходилось швырять в окно горсти камней, а зимой — снежки. Вы, оказывается, тоже стали немножко анатолийцем. Когда я в Анатолии просыпалась в этот час, меня стыдили: «Лентяйка, как можно вставать после восхода солнца?»
Сейчас Феридэ очень походила на прежнюю лёгкую и весёлую Чалыкушу. Её голос напоминал журчание прозрачного родника, дающего сердцу ощущение свежести и прохлады.
Кямран робко спросил:
— Можно мне выйти в сад, Феридэ?
Продолжая прикрываться рукой от солнца, Феридэ ответила насмешливо, скрывая издёвку в голосе, как в прежние времена:
— Что ж, это неплохо, если только вы не боитесь, что сырость принесёт вред вашему изнеженному телу. Я устрою вам анатолийское угощение.
Феридэ привела Кямрана к развесистому ореховому дереву и усадила на стул, забытый с вечера.
— Подождите меня чуточку, Кямран-бей.
— Мы же собирались бросить церемонии…
— Капельку терпения. Это придёт само собой. У меня не хватает смелости сразу дойти до такой непочтительности.
Кямран улыбнулся.
— Но ведь это ещё большая непочтительность, Феридэ. Запрещаю тебе. Когда я слышу: «Вы, Кямран-бей…» — мне кажется, что ты насмехаешься надо мной.
Феридэ тоже улыбнулась:
— Это верно, вы правы… Ты прав. А теперь позволь, я подогрею тебе молоко.
— Не надо, прошу тебя, Феридэ.
— Напрасно ты упрямишься. Самая большая любезность для анатолийской женщины — это позволить ей оказать услугу, разрешить сделать то, что она хочет… — Шутливо, но в то же время с грустью Феридэ продолжала: — Ведь у нас только одна возможность понравиться, заслужить одобрение мужчин — это хорошо вести домашние дела.
Феридэ ушла. Слышно было, как она болтает с садовником, который только что поднялся и бродил по саду с медным кувшином в руках, подбирая сухие ветки. Наконец она появилась с чашкой дымящегося молока.
— Молоко не такое, каким бы я хотела тебя угостить, Кямран. Но через три дня… Что у нас сегодня? Да, в четверг утром приглашаю тебя на угощение. Напою молоком от той же овцы, но увидишь: это будет волшебный, ароматный напиток. Как я это сделаю? Секрет. Тебе не интересно? Какая бесчувственность! Тогда открою тебе тайну. Три дня подряд я буду кормить овцу грушами… Мне кажется, ты замерзаешь. Свежо немного. Или хочешь, чтобы тётя Бесимэ отругала меня? Скажет: «Сумасшедшая девчонка, простудила моего сына!» Постой, я привыкла к холоду и сырости. Возьми мой шарф.
Феридэ сняла с себя красный шерстяной шарф и накинула его на плечи Кямрана, который легонько вздрагивал, словно жаловался на утреннюю сырость. Ему вспомнился другой вечер. Это было десять лет тому назад. Маленькая школьница в коротеньком платье, чёрном переднике… Они стояли в саду у большого камня. Она сняла своё тёмно-синее пальто… Детские пальчики запачканы фиолетовыми чернилами. Девочка сказала: «Охранять тебя от болезней — это теперь моя обязанность…»
— Кямран, да ты как старик! Уронишь чашку, обожжёшь колени… Почему такой задумчивый?
— Так, вспомнил что-то…
— Вот и я тоже… — быстро перебила Феридэ, словно хотела помешать Кямрану высказаться. — Увидела эту шаль на твоих плечах и вспомнила, как дразнили тебя «Кямран-ханым».
* * *
Феридэ села напротив на кухонную скамейку. На ней было просторное платье из плотного матового шёлка, что делают в Бурсе, сшитое на провинциальный манер, всё в лёгких, широких складках, скрывающих фигуру женщины. Она положила локти на колени, упёрлась подбородком в ладони так, что закрыла щёки пальцами, и принялась говорить.
Кямран впервые так близко видел её лицо, такое светлое и чистое. Он нашёл его слегка похудевшим, осунувшимся. От этого глаза Феридэ казались ещё больше, а едва заметная тень в уголках делала их даже тёмными. Пять лет назад голубые глаза Чалыкушу были полны светящегося блеска, а сейчас они напоминали цветы, опалённые огнём. Глаза, как прежде, смеялись, смотрели без смущения, с невинной смелостью, но Кямрану показалось, что он уже не видит, как прежде, всей их глубины, их дна.
Причёсана Феридэ была тоже как-то по-провинциальному; впереди пробор, сзади две толстые косы, заплетённые так плотно, что стягивали кожу на лбу и висках, слегка приподнимая кончики бровей. От этого тонкие голубоватые жилки под её прозрачной, нежной кожей проступали ещё яснее.
Кямран почти не понимал, о чём говорит Феридэ, он только вслушивался в её голос, любовался ею. Он обратил внимание, что цвет лица у Феридэ совсем не такой, какой бывает у молодых женщин, счастливых в семейной жизни. Он разглядел на её лице болезненную прозрачность, скрытый огонь, похожий на лихорадочный румянец, который встречается у роз, увядших на кусте несорванными, да у девушек, обречённых стариться без любви.
Утренний свет делал это лицо таким тонким, таким выразительным… Молодой человек сидел как зачарованный. Ему хотелось плакать. Кямран никогда не думал, что страдание может сделать девичье лицо таким прекрасным.
Улыбка не сходила с губ Феридэ. Чистый голос опять зазвучал печально, как хрусталь, в котором невидимая трещина. Феридэ вспомнила детство.
Кямран осмелел и спросил, как она жила последние годы. Феридэ сделалась серьёзной и покачала головой.
— Этого я не помню, Кямран. Помню всё до того, как мне исполнилось пятнадцать лет, помню, как я впервые приехала в Текирдаг, а всё остальное точно в тумане… Ничего не вижу…
Казалось, и глаза Феридэ застилал туман. Она склонила голову набок и смотрела куда-то вдаль.
* * *
И всё-таки Феридэ заговорила о последних годах своей жизни. Она рассказала про Хаджи-калфу, мухтара Зейнилер, странного Реджеба-эфенди. Лицо её смеялось, но в глазах и жестах проскальзывала непонятная усталость, и тогда чуть заметное дребезжание надтреснутого хрусталя в её голосе усиливалось, словно слышался стон раненого сердца.
Когда Феридэ упомянула о береге реки, Кямран невольно зажмурился и подумал: «Может, это и есть то самое место у водопада, где она клала голову на колени возлюбленного, играющего на тамбуре, и смотрела ему в глаза?»
Чалыкушу рассказала ещё несколько пустячных эпизодов из своей жизни, потом как бы невзначай добавила:
— Кямран, а ведь ты ещё не видел карточки Хайруллаха-бея.
Она сняла золотой медальон, висевший у неё на шее, и протянула кузену. Молодой человек побледнел и взял фотографию. Феридэ вытянула шею, чтобы посмотреть вместе с ним.
— Взгляни на это лицо, Кямран. Какая красота, какое благородство! Не правда ли?
Молодой человек бросил взгляд на Феридэ. Она задумчиво и с такой нежностью любовалась фотографией, что не заметила его взгляда. Пожалуй, в жизни Кямрана эта минута была самой горькой, самой мучительной и жестокой. Значит, тонкая, невинная, изящная красота Феридэ досталась огромному седоволосому старику с грубым лицом!.. Воображение рисовало страшные картины. Ему представилось, как Феридэ бьётся в руках этого старика. Из её полузакрытых глаз на порозовевшие от стыда щёки катятся слёзы. Детские невинные губы подрагивают, словно молят о пощаде…
Чалыкушу не смотрела на Кямрана, но, наверное, уловила ход его мыслей, вздрогнула, медленно спрятала медальон на груди и сказала:
— А теперь, Кямран, извини, я пойду… Кажется, у нас сегодня гости…
IV
Прошло только десять дней с тех пор, как Чалыкушу вернулась в родное гнездо. Но каждый вечер Азиз-бей повторял:
— Замечаете, дети?.. Дом словно преобразился. На этот раз Чалыкушу, как ласточка, принесла на своих крыльях весну. Жаль, что прошёл ещё один день!
Феридэ смеялась:
— Это не страшно, дядюшка. Через несколько лет я опять получу разрешение и приеду. Не горюйте. К тому же впереди у вас ещё столько дней. Зачем же заранее омрачать нашу радость?
Чалыкушу сделалась прежней Чалыкушу. Она ожила, словно распустившийся цветок под лучами солнца после бури. Она опять верховодила детворой — юными обитателями дома. Все, начиная от трёхлетней дочери Мюжгян и Недждета и кончая Нермин, которой уже шёл восемнадцатый, очень привязались к Чалыкушу, с утра до вечера бегали за ней по пятам, наполняя особняк радостью, весельем и хохотом. Иногда они так расходились, что старшим приходилось делать им замечание. Впрочем, резвость Чалыкушу всех радовала. Ведь как-никак в прошлом они с Кямраном были женихом и невестой, и все вначале боялись, как бы не открылись старые раны, кажется, зарубцевавшиеся за последние пять лет. Но необузданная весёлость Феридэ и тихое, безмятежное счастье Кямрана, которому словно нужно было только одно — издали смотреть на неё, всех успокоили. Одни лишь тётушки считали, что осторожность никогда не мешает, и старались изо всех сил восстановить между молодыми людьми стародавние отношения «старшего брата» и «младшей сестрёнки». Как не говорят громко в комнате, где заснул больной ребёнок, так и в их присутствии не вспоминали о грустном прошлом.
Иногда Азиз-бей вдруг спрашивал у Феридэ:
— Нельзя ли погостить у нас подольше?
Но в ответ она только мрачнела.
— Это невозможно, дядюшка, — отвечала она. — Чалыкушу — мать другого гнезда, её там ждут.
* * *
Кямран ревновал гостью к маленькому Недждету. Чтобы их разлучить, приходилось ждать, пока ребёнок заснёт на руках у Чалыкушу.
Однажды Кямран был свидетелем такой сцены.
Феридэ огорчённо говорила малышу:
— Ну-ка, Недждет, скажи… Скажи ещё раз: тётя, тётя, тётя…
Мальчик не повиновался, мотал белокурой головкой и твердил:
— Мама, мама, мама…
— Оставь, Феридэ, — робко сказал Кямран. — Пусть говорит «мама». Что здесь плохого? Может, мальчуган испытывает в этом потребность.