— Мам, да уже все в порядке. Через несколько дней ходить буду. Мне врач сказал. Мам, знаешь, какой у нас профессор обход делает — весь седой, а усы черные и вот так свисают! Мам, ну чего ты плачешь-то?
— Ой, доченька…
— Знаешь, мам, он пришел и говорит: «Кто у вас тут «Шипром» душится? Пощадите меня, не делайте этого». А женщина, мам, вон та, на крайней кровати, Тамара, говорит…
— Какая она тебе, дочка, Тамара, почти что мне ровесница.
— Ну, неважно, Тамара, в общем… Она… — И глянула на дверь. — Ой, девочки!
Школьные подружки были без халатов. Они воровато прокрались, быстренько стали выгружать из сетки на Люсину постель конфеты, апельсины.
— Люська, мы двое пробежали, а там полкласса пришло. Не пускают.
Люся смотрела на подружек и сквозь тусклую пелену, в последние дни задернувшую для нее весь мир, увидела, с радостью увидела, как они обе праздничны, здоровы, особенно здесь, среди бледных, одутловатых соседок по палате.
— Знаешь, нас не пускали, — говорила Нина, раскладывая пакеты у Люси в ногах, — а мы увидели еще дверь. Ленка порылась в кармане, нашла ключ от квартиры — хоп! — и отперла! Представляешь?
Люся смеялась и сама ощущала, что ей все сегодня веселей, чем вчера, все важнее, значительней.
— Слушай, Люська, а ты — ничего! Только бледная. А то уж наговорили — прямо чуть ли не умираешь!
— Люська, а Сергей твой, дипломат, ходит мрачный. Зашел вчера к Ленке — прямо руки у него дрожат. Ох, Люсенька, приворожила ты его!
— Уж его приворожишь!
Вбежала пожилая сестра.
— Девочки, девочки, почему без халатов? Кто пустил?
— Мы сейчас уходим. Сейчас.
— А конфеты возьмите. Ей нельзя.
— Как это?
— А вот так. Теперь придется без конфет.
Девочки машут руками от двери:
— Там еще мальчишки пришли. Миша Сироткин, Сережа…
У Люси влажнеют глаза. Они вообще теперь на мокром месте.
— Спасибо. Скажите спасибо.
Мама заволновалась:
— Может, мне пора, доченька? А то ведь по-одному разрешают.
— Нет, нет, мам, посиди. Знаешь, как я рада!
Люську продолжала нести, качать волна легкости.
С тех пор как ушел отец, ее преследовало недоброе ощущение внутренней зависимости от матери: то было жаль ее, то вдруг душила обида: «Из-за тебя, из-за тебя все!», то мучило сознание своей вины за меньшую, — ох, меньшую! — любовь, чем к отцу; то восхищало мужество матери, ее жизнестойкость и рядом обида, что вот дочка-то ей не больно дорога. Сложное, постоянно меняющее окраску чувство, которое, пожалуй, не назовешь любовью. Зависимость. Постоянная эмоциональная зависимость. И это мешало свободно дышать. А теперь вот — ничего такого! Мать. Часть дома. Может быть, подружка. Хорошо, что она есть. Вот сидит рядом — и это тоже хорошо.
— А глазки-то у тебя веселые, доченька. Я с доктором поговорила, он сказал — теперь уж не опасно. Только надо остерегаться. И укол придется делать каждый день. Велел, чтобы ты научилась.
— Научусь. Как бабушка?
— Окончено свидание, — возвестила пожилая сестра. — Прошу посетителей…
Все посторонние ушли из палаты. В больнице, как в поезде, родственники — посторонние («просим провожающих…»). Люся вздохнула с облегчением: устала. А вот Алексей не ушел. Потому что он не посторонний. Он как сидел весь этот час возле столика дежурной сестры, так и остался. Красивая сестричка Оля, сдавая смену, заглянула ему в глаза:
— Может, проводишь?
— В следующий раз, ладно?
Алексей сам удивлялся на свою занудную положительность, — только и стучит в голове: «Люся, Люся…» Он боится уйти домой, а вдруг тут что-нибудь…
— Если есть возможность, подежурьте, это не повредит, — сказала ему та самая женщина-врач, которая со шприцем и содовым раствором. И добавила: — А ведь мы с вами спасли вашу сестренку!
Возле больницы много деревьев и кустов. Они не больничные, они деревья вообще, потому что были здесь до всяких домов. Это их потеснили, а не они выросли рядом.
После врачебного обхода Люська в длинном махровом халате вышла под эти деревья и кусты. Здесь происходило то, на чем редко задерживаются людские глаза: коричневые лапы почек размыкались и выпускали на свободу беловатый лист. Он потому был беловатый, что принадлежал возлеоградной акации, которая к осени обрастает стручками-свистульками. Над головой с шорохом толкались в рост беспомощно-светлые листья тополя, падали его пустые почки, бархатились под ногами бордовые червячки его цветов… И что-то звенело, звенело в воздухе, и Люсе казалось, что там, возле древесных корней и стрельчатой травы, маленькие зеленые трубачи, бесшумные и таинственные, точно гномы, возносили свои легкие трубы…
Весна! Люся только в очень раннем детстве увидела весну и поразилась ей: этому нежному цвету и этой радости листьев и травинок: «Мы! мы! мы!»
И теперь она слышит то же, только еще громче и победней.
Она трогает рукой кору дерева и удивляется ее шероховатой красоте. Подставляет лицо под теплое майское солнышко и радуется этому теплу. Если случается дождик, она ловит дождинки ртом.
— Как дурочка прямо, — смеясь, жалуется она Алексею. — Ну будто только что родилась: все мне внове! Почему?
— Люсь, а ведь так оно и есть: родилась заново, — отвечает он.
И Люся понимает — он не хочет говорить про ту ночь, когда была только белая стена и больше ничего не было: ни страха, ни боли, ни жалости к себе. Бережет ее! А чего беречь? Было так. А теперь — иначе. Теперь дарованы заново эти деревья — кора, листья; облака над ними; люди — соседки по палате, которые тотчас принялись опекать ее (неопытная в болезни!), жалеть (такая молодая!), восхищаться. Одна из них, Тамара, называла ее сперва «существо», потом «Тяпа», а теперь «девочка-эльф».
А что такое эльфы? Они почти как люди, только поменьше и очень легкие. Они умеют летать. И живут в лесу.
Про эльфов от безделья придумала Тамара, а Люська ухватилась за сказку. Это стало их игрой.
— А что делают эльфы? — спрашивала шепотом Тамара.
— Пекут блины!
— Ну да? А задание по алгебре?
— Еще вчера сделали!
— Не желают ли они полетать?
— Не могут: выстирали крылышки и развесили на ветках.
— Вот тяпы! В такое утро!
Они обе тихонько смеются. Странно, но над Люськой, как в детстве (все теперь как в детстве!), сказка получила власть. Она сгустила краски: зелень стала ярко-зеленой, облака ярко-лиловыми, земля тучной, влажной, чреватой новой жизнью; а Люськина походка сделалась упругой, легко переходящей в бег, похожей на полет.
Может, был (был! был!) и еще один дар, но о нем боязно думать. Он сродни сказке, но пугал крупностью и жил в душе потайной и радостной жизнью.
Вот и сейчас, среди деревьев, одна, Люська тихонько смеется, закрывает глаза, ловит кожей лица солнечное тепло, движение листвяных теней. Хорошо!
Потом она быстро озирается: не глядит ли кто. Стоп!
За узорной решеткой забора, на узком тротуаре старой улочки, прямо напротив Люси стоит девочка. У девочки огромные серые глаза — прямо в пол-лица; крохотный нос, еще меньше роток, будто кто проткнул дырочку, и припухшая верхняя губа. Это все не так уж красиво, но очень знакомо. Знакомая девочка. Хотя никогда не виделись. И эти длинные, почти белые волосы, и бант над головой.
— Как тебя зовут, девочка?
— Меня? Птица.
Люся перестает смеяться. Ей хочется сесть, перевести дух. Она хватается за ограду, держится крепко.
— А где твоя мама?
— Вона там, в магазине. Я больше от нее не убегаю.
— Ну и молодец.
Девочка открыто и ласково рассматривает Люсю.
— А ты в больнице, да? Ты не слушалась?
Какие глупости говорят ребенку, и он, если, не дай бог, заболеет, будет бояться этого дома. Глупая мать, вот что. Глупая женщина — мать Люсиной сестренки. Так легко сердиться на нее. Но она не виновата. Эта женщина ни в чем не виновата? А кто же виноват? Ведь никакой девочки-Птицы еще не было, вот этой Птицы не было. А Люся была. Хотя ее уже не звали Птицей. Но ей тоже хотелось, чтоб был отец. Ее отец.
Девочка держится за чугунные прутья, раскачивается, глядит на Люсю:
— Давай в чего-нибудь поиграем, а?
— У меня есть мячик, — отвечает Люся. — Хочешь?
— Хочу.
У Люси под подушкой и вправду лежит двухцветный мяч — это подружки принесли, чтоб она не скучала; читать ей пока нельзя, глаза плохо видят, строчки расплываются. Так вот — мячик.
Люся отбегает от решетки, в которую вцепилась девочка, а сама оборачивается. Ей страшно, что та уйдет.
— Ты не уходи.
— Нет. — И оглядывается. — А вона мама.
На верхней ступеньке магазина, того, что напротив, стоит полная женщина с одутловатым лицом. Мягкие руки ее укладывают в продуктовую сумку белый батон. Знакомые руки. Те самые, которыми толкали, запихивали в сумку самое дорогое, отнимали, без спросу и совести отнимали у Люси. «Почему вы берете?»
Люся стоит оцепенев, как во сне.
Женщина уже нашарила глазами девочку, уже перебежала дорогу. Вот она, рядом.
— Ты что тут делаешь? Я разве велела тебе… — И замолчала.
Люсе надо бы не глядеть так на этот мягкий рот и разреженные короткие зубы; на это пухлое безвольное лицо, не помеченное возрастом; на бледно-голубые маленькие глаза под безбровыми дугами. Неужели она лучше мамы? Неряшливо одетая, непричесанная.
А девочка?.. Девочка такая, какой была когда-то Люся. Но ведь теперь Люся не такая, и, значит, девочка лучше.
И снова: но ведь тогда еще не было девочки!
Женщина в замешательстве наклоняется к дочке:
— Пойдем, пойдем, Птица.
И вдруг лицо ее покрывается пятнами, глаза, которые она почти так же открыто, как девочка, поднимает на Люсю, краснеют и набухают.
— Люся, — говорит она шепотом. — Люся, я вас сразу узнала. По карточке. У Мити есть карточка. Вы заболели, да? Я скажу. Он придет навестит.
Она подхватывает девочку и тащит ее, хлопая разношенными туфлями.