После созерцания своего портрета мне было нелегко вернуться к этой пленнице, но она изучала меня так, словно из нас двоих диковинкой оказалась она. Ну то есть по ее глазам невозможно было определить, что она смотрит на изувеченное лицо. Люди обычно переводили взгляд с одной стороны моего лица на другую, дабы определить, к какой стороне следует обращаться в разговоре, но, как ни старались сосредоточиться на здоровой стороне, помимо своей воли возвращались к скуле с проломом. Я видел, как из-за этого на их лицах отражается смущение. Но эта девица, похоже, не замечала в моей внешности ничего необычного. Так один человек просто смотрит в лицо другому; но тут мне вспомнилось, одновременно с удовлетворением и с досадой, что евреи даже в искусстве падки на любое уродство.
Я прикинул, на сколько же она старше меня – лет на пять-шесть, не меньше, – а потом спросил:
– Как тебя зовут?
– Эльза Кор.
– Думаю, точнее будет сказать: Эльза Сара Кор.
Она промолчала, а я и хотел разозлиться, да не смог. Сверху мне было видно, как она крутит что-то в пальцах: на первый взгляд – квадратик головоломки с ромашковым лугом. Другие фрагменты валялись рядом, среди хлебных крошек и свечных огарков.
– И давно ты поселилась в моем доме?
Узница сделала непонимающую гримасу, надув губы, которые и без этой уловки приковывали внимание: полная верхняя губа прильнула мыском к нижней – получилось этакое сердечко, как на открытке-валентинке. Под моим взглядом девица подняла с пола другие кусочки разрезной картинки и пристально осмотрела каждый, словно проверяла невидимые окуляры. В прошлый раз на ней была только ночная сорочка моей матери; теперь, несмотря на жару, она еще куталась в шаль. Все в ней выглядело запретным – возможно, из-за Нюрнбергских расовых законов[36], запрещавших физические контакты между арийцами и евреями.
Я разрешил ей выйти, но она лишь сказала спасибо и принялась грызть ногти. Молчание длилось до тех пор, пока у меня не появилось желание уйти, но я не знал, как это сделать. Я бы просто запер ее и ушел, как в прошлый раз, но почему-то не смог и ждал от нее хоть каких-то слов. Когда внизу закашляла Пиммихен, мы притворно вздрогнули. Впопыхах мы, каждый со своей стороны, принялись возвращать на место фанерный щит, и она выронила фрагмент мозаики. Я поднял его с пола и начал крутить так и этак: кусочек картона вначале, как ни странно, напоминал человеческую фигурку, а потом превратился в бесформенный участок луга. При ограниченности своего размера он вдруг сделался обширным и манящим, словно уголок сада, увиденный сквозь замочную скважину темницы. Я опустил его в карман.
После этого случая мне почему-то захотелось, чтобы она слышала меня как можно чаще. Возвращаясь домой, я с порога кричал, изображая радость и надеясь, что голос долетит до верхнего этажа: «Пиммихен! Это я!» А перед тем как лечь спать: «Пиммихен! Спокойной ночи! Я на боковую!»; «Мутти, куда ты перевесила мою карту? Мне нужно кое-что проверить!» Я топал, передвигаясь по дому, с грохотом отодвигался на стуле от письменного стола, всякий раз удваивал шумный зевок и кашель. Мне хотелось, чтобы она так же остро чувствовала мое присутствие, как я – ее. В конце концов мать сделала мне замечание, но Пиммихен вступилась, сказав, что даже при своей тугоухости должна меня слышать.
Через несколько дней я поднялся к ней еще раз, но теперь, прежде чем сдвинуть щит, побарабанил пальцами по фанерной загородке. Да-да, у меня было такое чувство, будто я вторгаюсь на ее территорию, хотя это она проникла ко мне в дом! А пришел я под тем предлогом, что она потеряла фрагмент от головоломки, – пришлось сделать вид, будто я только-только нашел его на полу. В этот раз она заметила мою руку – или, точнее сказать, отсутствие руки. На ее лице отразилось такое мучение, что у меня упало сердце. Можно было подумать, она увидела какое-то зловещее предзнаменование; а собравшись с духом, она потянулась ко мне и сжала ее – вернее, то место, где следовало быть руке. Отдавая себе отчет, что эта узница – мне не ровня, а потому не заслуживает благодарности, я все же подумал, что ни одна девушка еще не удостаивала меня такого жеста.
– Этого я боялась больше всего, когда играла на скрипке, – прошептала она. – Потерять руку, которой прижимают струны. Я не раз говорила об этом Уте, а она только смеялась.
Заслышав имя сестры, я поразился. Эта девушка всколыхнула во мне обрывочные воспоминания… да, ее внешность чем-то была мне знакома, и сейчас искры припоминания у меня в глазах вызвали у нее улыбку. Вот, значит, кто она такая. Девочка, постоянно приходившая к нам домой, чтобы поупражняться в игре на скрипке вместе с Уте!
Я опустил взгляд на руку, за которую она держалась – и не держалась; это меня так растрогало, что я забыл о своей брезгливости к этой девушке, к любой девушке вообще, и побоялся, как бы у меня не брызнули слезы. Пока этого не произошло, пришлось срочно ретироваться.
Той ночью меня словно одурманило. Моя жизнь, которая после ранения стала невыносимой и складывалась из бесконечно тоскливых минут и часов, приняла неожиданный оборот. Теперь каждая минута полнилась напряжением; сердце рвалось наружу, и я, еще не вполне проснувшись, уже ощущал свое естество. Удастся ли мне с ней увидеться или нет? Как это провернуть? Во мне загорался азарт, разыгрывалось воображение, и я, как никогда, чувствовал, что живу. Роли поменялись. Теперь не кто-нибудь, а я старался выпроводить мать из дому на свежий воздух, чтобы она хоть чуток порозовела. А не поехать ли нам на завод – проведать отца? Не сходить ли за продуктами? Но стоило матери взять плетеную кошелку, как на меня вдруг нападала слабость. Приходилось ей идти одной.
Если честно, я старался выбросить эту девушку из головы, но еще раньше стал делать попытки выбросить из головы Адольфа Гитлера. Он постоянно распинался насчет моих недостатков: несостоятельности, неэстетичности, ненадежности – все они начинались с приставки «не» и тем самым лишали меня его одобрения. При виде его отеческого портрета в журнале у меня внутри все сжималось, и я спешил перевернуть страницу.
Более года мы с ней вели это безумное существование под одной крышей; все это время скрытая угроза то укрепляла, то подрывала наши доверительные отношения. Втайне от всех я использовал любую возможность с ней повидаться, и мало-помалу между нами возникла какая-то неловкая близость. Я расспрашивал ее о моей сестре, рассказывал ей о Киппи, об уроках выживания, о том, как меня ранило, но при этом тщательно выбирал слова. Как ни странно, мне было тяжелей беседовать с нею, чем ей со мной, – она меньше следила за тем, что говорит. Я твердил себе – уж не знаю, обоснованно или нет, – что она просто истосковалась от одиночества, но вовсе не питает ко мне какого-то особого доверия: просто я оказался единственным собеседником, хоть сколько-нибудь близким ей по возрасту. Иногда она вроде бы радовалась моему появлению, но и в этих случаях я себе говорил, что ей просто не терпится выйти из заточения.
Она часто рассказывала мне о своих родителях. К примеру, что герр и фрау Кор спорили, как правильнее поступать с маслом. Фрау Кор отрезала тонкий ломтик от боковой грани бруска, а герр Кор соскребал нужное количество масла с верхней грани. У каждого на все была своя точка зрения, от носков – как их полагается складывать: плоско или же клубком, до молитв – как их полагается произносить: в заведенное время, вслух, раскачиваясь вперед-назад в угоду Господу Богу, или же спонтанно, про себя, в любое время суток, ибо Господу, дабы их услышать, не требуется напрягать слух или придерживаться расписания. Поведала она мне и о своих братьях: Самуил и Беньямин мечтали уехать в Америку, чтобы там заняться куплей-продажей машин с пробегом, но чаще всего разговор заходил о ее женихе по имени Натан.
Натан проявлял недюжинные способности к математике и знал четыре языка: немецкий, английский, французский и иврит. С каких это пор, возмущался я, иврит считается языком? Ладно, пусть не считается, отвечала она, но три – тоже неплохо, особенно если человек на них грамотно пишет, бегло говорит и свободно читает; большинство не способно и на это, согласись. Я не соглашался. Меня так и подмывало высказаться: еврей вообще недостоин говорить по-немецки, это следует запретить, но я не мог бросить оскорбление в его адрес, не оскорбив заодно и ее; такая ситуация возникала не раз.
Спортом Натан не занимался и все свободное время отдавал чтению книг по истории, философии и математической теории. Я не верил своим ушам: мыслимое ли дело – увлечься таким занудой? Она могла рассказывать о нем часами, в ее черных глазах вспыхивали огоньки, грудь вздымалась, на лице проступала влага. Откинув назад копну густых волос, поджав под себя короткие девчачьи ноги и только меняя их положение, она сидела на коврике; ступни с высоким подъемом казались насильно втиснутыми в невидимые стеклянные туфли. Стоило мне задать любой пустяковый вопрос об этом Натане (в основном для того, чтобы обозначить собственное превосходство) – что он думает по такому-то и такому-то поводу, как делает то-то и то-то, – ее уже было не остановить. Порой она закрывала глаза и склоняла голову набок, словно воображая, что сейчас он ее поцелует. Каждое упоминание его имени вызывало у меня раздражение, и не в последнюю очередь потому, что прямо перед ней находился чистокровный ариец, которого она отказывается замечать! При этом я не имел на нее никаких видов и не опускался до ревности.
Однажды (намного позже того, как я узнал, что его любимый цвет – синий, поскольку это самый короткий луч цветового спектра и самый изогнутый, способный глубже других проникать и в море, и в небо, отчего море и небо становятся синими; и что его любимое слово «серендипность» и он частенько без всякой видимой причины нашептывал его ей в ухо; и что они созданы друг для друга, как стало ясно с момента их первой встречи, когда он держал в руках