VII
Мать ждала меня, уткнувшись носом в окно; не успел я войти во двор, как она бросилась мне навстречу и крепко обняла. Истекший год не прошел для нее бесследно: каштановые волосы прядь за прядью отвоевывала седина, губы растрескались, под глазами пролегли темные круги, придававшие ей обреченный вид. Пока мы стояли обнявшись, я опустил подбородок ей на макушку и уперся взглядом в затуманенное дыханием оконное стекло; все невысказанное отходило – медленно, но верно – на второй план.
Передо мной встал вопрос: не признаться ли прямо сейчас, что я все вызнал про Эльзу? Вообще говоря, сама Эльза была против – считала, мать будет терзаться от страха за меня, притом что ей и без того хватало тревог. Я, с одной стороны, не сомневался, что муттер в случае чего возьмет на себя всю ответственность за укрывательство, но боялся, как бы она, узнав о моем открытии, не переправила Эльзу куда-нибудь подальше от меня. А с другой стороны, разговор начистоту мог ослабить напряженность, что, вероятно, позволило бы мне видеться с Эльзой почаще. Я не находил себе места, когда днями напролет мог лишь на ходу поскрести по фанерной стенке или просунуть под щит нацарапанную детским почерком записку с нашими традиционными приветствиями: «Ну здравствуй», «Добрый день», «Жива, пленница?» Эти бумажки она тут же прятала, чтобы при случае вернуть мне, пока их не нашла моя мать.
Наутро я вскочил чуть свет с благими намерениями, но непредвиденные обстоятельства удержали меня от разговора с матерью. Заслышав мои шаги, Пиммихен пробормотала, что ей нездоровится. Я думал, она просто хочет, чтобы ей, как некогда делал Пимбо, подали завтрак в постель, вошел и, раздернув шторы, заметил у нее в глазах огонек, подтверждавший мою правоту. Для нашего дома эта осенняя пора оказалась хуже зимы, потому как мы еще не загружали в печки уголь, а в воздухе уже было холодно, но еще не настолько, чтобы протапливать комнаты.
Вот тогда-то я и увидел из окна знак «О5», намалеванный на стене дома напротив, как будто специально для меня, отдернувшего шторы. Но я тут же отмахнулся от этой мысли, потому что отодвигать шторы не входило в мои обязанности. Спальня Пиммихен была на той же стороне, что и чердачный закуток Эльзы, а потому эта надпись воспринималась как угроза в первую очередь Эльзе, а вместе с нею и всем домочадцам. С буквы «О» начиналось слово «Oesterreich» – так писалось название нашей страны девять столетий тому назад, а следующей буквой в том же слове шла «е» – пятая буква алфавита, вот и получалось O5. В современную эпоху буквы «О» и «e» слились в одну, и название страны стало писаться «Österreich». Это был кодовый знак австрийского Сопротивления; он мелькал на политических плакатах и на стенах административных зданий по всему городу. Я не мог отвести глаз. Наши соседи, герр и фрау Булгари, тоже застыли у окна и с подозрением глядели в нашу сторону. Я не сомневался: они что-то пронюхали. Неужели Эльза по неосторожности распрямилась у оконца? Или же они следили за моей матерью? Или заподозрили неладное из-за моего отца и его долгих отлучек? А может, все мои опасения были каким-то образом стянуты в один узел? Что все это значило?
Мои тревоги только укрепились, когда мать вышла во двор, чтобы получше разглядеть надпись, и сразу прибежала обратно. Тот же знак стоял и на нашем доме – вот на что неотрывно глазели герр и фрау Булгари. Маме виделось в этом скорее обвинение, чем публичное заявление, поскольку на других домах такого знака не было. Не теряя времени, я побежал в подвал, где хранилась последняя банка «желтого шёнбруннера». Чтобы добраться до самой краски, нужно было удалить пленку; капля, вылитая для пробы на газетный лист, растеклась блаженно-наивным солнышком с детского рисунка. Мы с матерью поочередно наносили один слой краски за другим, но желтый колер не мог полностью скрыть черной метки, которая, несмотря ни на что, была видна невооруженным глазом.
После этого случая мать превратилась в комок нервов и, если я невзначай входил без стука, разворачивалась как на шарнирах, прижимала руки к груди и выкрикивала: «Что? Кто?» Она утверждала, будто постоянно слышит в телефонной трубке щелчки, причем совсем не те, которые выдают женское любопытство владелиц телефонов, спаренных с нашим. Спускаясь по утрам из спальни, она щелкала пальцами и принималась нас убеждать, что со вчерашнего вечера в комнате переложены или переставлены кое-какие вещи.
– Что здесь делает эта чашка? – вопрошала она.
– Я пил из нее чай, разве ты не помнишь, муттер?
Она лихорадочно передвигала пепельницы, ее нервозность передавалась мне, и Эльза получала гораздо меньше внимания: мать боялась слежки. Она и себе уделяла меньше внимания: целыми днями ходила в халате и шлепанцах, подолгу отдыхала в постели. Эльза сутками томилась впотьмах, не зная ни малейшей отдушины. Хорошо еще, что я, проходя мимо закутка, мог бросить ей доброе словцо, подать воды или сунуть холодную отварную картофелину.
Дни становились короче; темнота опускалась до наступления вечера и уходила только утром, да и то ближе к полудню. Та осень запомнилась мне своими холодами; возможно, еще и по причине нехватки продовольствия. Иногда приходилось довольствоваться водянистым бульоном, черствыми хлебными корками и сморщенной репой. Спал я в одежде, подложив под себя пижаму и переодеваясь в нее только более теплыми ночами.
Однажды в три часа ночи меня разбудил какой-то скулеж; я сел в постели, потом бросился к порогу и сразу за дверью увидел опустившуюся на пол Эльзу, которая прижималась лбом к дверному косяку. В моих глазах ее поза являла собой загадку: лицо было полностью облеплено волосами, как затылок, отчего ноги казались неестественно вывернутыми. Я рванулся к ней – и впервые в жизни прикоснулся к женщине. Она вся заледенела, и я как мог начал ее растирать, ощущая ладонями все косточки. От нее пахло мочой, дыхание было кислым от голода, но об этом я не думал.
– Она ко мне больше не заходит, твоя мама, фрау Бетцлер. Tsures![39] Меня ждет смерть! – плакала Эльза.
Знаком я позвал ее лечь рядом со мной, чтобы согреться, но она только сосала большой палец и не отвечала, пока я не нашел компромисс. Предложил ей согреться в кровати без меня, благо постельное белье еще не остыло. На это она согласилась и даже позволила мне растереть ей спину – через одеяло.
– Умоляю, Йоханнес, принеси мне что-нибудь поесть.
С зажженной свечой я прошел в кухню, не опасаясь, что меня застукает мать, а там включил газ, нашел в миске скудные остатки бульона и опустил туда каменную хлебную корку, чтобы размягчить. Прошла целая вечность, пока над миской не поднялся первый пар, и все это время мне в уши бил храп Пиммихен. При свете дня даже взрослому мужику было бы не под силу так оглушительно трубить носом – я твердо это знал: сам пробовал, а она ухитрялась даже во сне сотрясать весь дом. Я вдруг разозлился на нее не меньше, чем на мать.
Обратный путь оказался сложнее: нести свечу в зубах или под мышкой было опасно. Пришлось капнуть воском на большую тарелку, установить свечу, чтобы не падала, и рядом поставить миску, но и тогда от меня требовалась недюжинная ловкость. Хорошо, что Эльза не смотрела, как я неуклюже опускаю эту ношу на кровать. Огонек свечи объединил нас в тусклом ореоле.
Эльза чуть не подавилась, когда жадно поедала из моей ладони размякший хлеб. Затем я принес стакан воды и прижал к ее липким, влажным губам. Обрубком руки я по мере сил придерживал ей голову. Ее узкое лицо было мокрым от еды и от слез. Обрамленные темными кругами глаза, в которых явственно светился ум, выделялись на фоне мертвенно-бледной кожи над идеально прямым носом, чуть выше, чем у всех, что придавало ей царственный вид, который в других обстоятельствах недолго было спутать с надменностью. Единственной асимметричной чертой лица оказались брови: они создавали впечатление, будто глаза существуют независимо один от другого. В ее дыхании чувствовалась какая-то покорность, один глаз смотрел удовлетворенно, другой – тревожно, и я, не соображая, что делаю, стал ее целовать. Она не отвечала, но и не противилась. Если я узрел в этом проявление любви, то она, по всей видимости, выражала таким способом покорную благодарность.
– Надо идти, – прошептала она, и я, не придумав никакого повода, чтобы ее удержать, безропотно увязался следом, неуклюже возвышаясь над ней почти на целую голову.
В приливе нежности я укутал ее своим пуховым одеялом, которое она приняла лишь после настойчивых уговоров. На другой день мне предстояло объяснить матери, как оно перекочевало к Эльзе.
Опасаясь, как бы маму не хватил удар от объяснений Эльзы, я вскочил в пять утра, чтобы меня не опередили. Вышел в коридор и уселся на диван, стоявший напротив родительской спальни, по левую руку от лестницы, – там я точно не мог никого проглядеть. Сходил взглянуть на часы: оказалось, прошло всего пять минут. К семи часам терпение мое лопнуло, я постучался в дверь, но ответа не последовало. Не в силах больше ждать, я нахально вошел без разрешения.
– Муттер… – начал я и прирос к месту: кровать была застелена и комната пуста.
Куда же подевалась мать? И когда? Присоединилась к отцу? Он – участник Сопротивления? У меня закралась мысль, что мать и раньше ускользала из дому под покровом ночи. В каком-то смысле я успокоился, хотя и не знал, как выразить это словами, но все же заподозрил неладное. Бабушка не могла сказать ничего вразумительного и только предположила:
– Быть может, она поехала в «Ле Вильер» за свежими булочками? Там ведь уже открыто?
Пиммихен застряла в другом времени: французская кондитерская «Ле Вильер» на Альбертинаплац прекратила свое существование пять лет назад.
На всякий случай я решил обойти все комнаты первого этажа – вдруг мама уснула где-нибудь за чтением, но, собираясь отворить дверь в бывшую спальню моей сестры, услышал, как вернулась мама вместе с отцом.