Птица в клетке — страница 2 из 50

Weißwein[4] из обласканного летним солнцем винограда, но до их подножья могли домчать по извилистым дорожкам на велосипедах буквально в считаные минуты. Из окон виднелись только соседские дома, а именно три, окрашенные в «старое золото» и «охотничий зеленый» – самые распространенные альтернативы «желтому шёнбруннеру».

После смерти деда заводик перешел к моему отцу. Тот накопил необходимый опыт при жизни Пимбо, работая начальником цеха. Мама предупреждала, что расширение производства чревато разными опасностями; тем не менее отец объединился со «Скобяными товарами Яакова»: эта компания была не больше «Утюгов Бетцлера», но экспортировала свою продукцию в самые разные страны и получала солидные прибыли. Отец говаривал, что сто процентов от нуля – все равно нуль, как ни крути, а ломтик пирога – это уже кое-что. Новым партнерством он был доволен, и вскоре «Яаков унд Бетцлер» уже поставляли на экспорт свои модернизированные утюги вместе с прочими скобяными товарами. Отец купил глобус и как-то после ужина показал мне на нем Грецию, Румынию и Турцию. В моем воображении тут же возникли древние греки, римляне (мне представлялось, что римлянами зовутся жители Румынии) и турки в отутюженных до жесткости туниках.

Из раннего детства мне особенно запомнились два эпизода, хотя их нельзя отнести ни к самым грустным, ни к самым счастливым событиям тех лет. По сути, безделицы в превосходной степени, но по какой-то причине память сохранила именно их. Как-то раз, когда мама ополаскивала салат-латук, я увидел кое-что среди листьев, причем впервые в жизни: затаившуюся улитку, которую мама ловким щелчком отправила в мусор. Мусорных ведер у нас было несколько, и в одно шли очистки, кожура и яичные скорлупки, которые потом закапывались в саду. Я побоялся, что среди отходов улитка объестся и лопнет. Поскольку у меня была аллергия на животных, мама не разрешала мне завести ни собаку, ни кошку, однако сейчас, в результате моего нытья и своих недолгих раздумий, она с брезгливой гримасой все же позволила мне вытащить улитку и поселить в миске. Мама проявила неслыханную доброту. День за днем я кормил мою улитку листьями салата. Выросла она до невиданных размеров – с мой кулачок. Ну почти. Заслышав мое приближение, высовывала голову из раковины, покачивала туловищем и шевелила рожками – медленно, в своем улиточьем ритме.

Как-то утром спускаюсь я из спальни, а улитка пропала. Долго искать не пришлось: отлепил я ее от стены и вернул на место. Это вошло в привычку: каждый вечер она уползала, продвигаясь все дальше, а я начинал свой день с поисков: отлеплял ее от ножек стола, от коллекционного мейсенского фарфора, от обоев или от чьей-нибудь обуви. Однажды я немного проспал, и мама сказала, что сперва нужно позавтракать, а уж потом искать, и то если я не буду опаздывать в школу. С этими словами она поставила на скамью поднос с моим завтраком, и мы услышали хруст. Она перевернула поднос вверх дном – и точно: там была улитка, вся облепленная осколками. В моем возрасте считалось уже зазорным плакать так, как заревел я. На этот вой примчался отец, решив, что я напоролся на кухонный нож. Отец спешил на работу и не мог ничем помочь, а мама пообещала склеить улиткин домик. Я был в таком состоянии, что мне в конце концов разрешили остаться дома.

Мама отправила меня за клеем, но побоялась, что клей просочится сквозь трещины и отравит улитку, а потому предложила просто орошать ее водой, но за какой-то час моя бедная подружка совсем скукожилась. Тогда Пиммихен посоветовала нам съездить на Альбертинаплац в магазин французских деликатесов «Ле Вильер» и купить упаковку раковин виноградных улиток-эскарго. Примчавшись домой, мы положили в миску новехонькую раковину, но за этим ничего не последовало: моя улитка отказалась от новоселья. В конце концов мы сами пересадили в новую раковину этот увядший комочек жизни с прилипшими к спине осколками. Через два дня наших неустанных забот и печалей стало ясно, что моя любимица умерла. И если я переживал ее смерть тяжелее, чем впоследствии – потерю сестры и бабушки, то лишь потому, что еще не повзрослел – во всяком случае, настолько, чтобы понять: кто ушел, того уже не вернешь.

А второй эпизод нельзя даже назвать событием. По пятницам родители всегда ходили в гости, на выставки или в Оперу, а мы с Пиммихен растапливали на сковороде целую пачку сливочного масла и клали туда шницель. Вооружившись вилками, мы занимали позицию перед плитой, макали в сковороду кусочки хлеба и горяченными вилками отправляли их в рот. А на сладкое Пиммихен жарила кайзершмаррн[5]: смешивала, зачерпывала и выливала на сковороду все продукты, которые были мне запрещены, и в мгновение ока готовила блюдо, равно восхитительное на вид и на вкус. Обычно я и мечтать о таком не мог: мама считала, что любые питательные кушанья вызывают диабет. Знала бы она… Но оттого, что ни одна живая душа, и в особенности мама, не ведала о нашем лакомстве, оно становилось еще вкуснее.

Как-то в середине марта 1938 года отец взял меня с собой к сапожнику, тачавшему обувь для инвалидов. Месяц и год я запомнил потому, что близился мой день рождения – мне исполнялось одиннадцать лет, а у сапожника на стене висел календарь. В ожидании мы сидели на лавке, и я считал дни до своего праздника, потому что знал, какой подарок сделают мне родители: коробчатый воздушный змей, причем из Китая. У моего отца было плоскостопие, которое, вообще-то, не считается большим дефектом, но на работе ему за целый день не удавалось даже присесть, и у него болели ноги. Пиммихен там же заказывала себе баретки и с большим уважением относилась к герру Груберу. Она утверждала, что этот мастер преображает человеческое житье-бытье, поскольку больные ноги лишают стариков воли к жизни. Изготавливая обувь, герр Грубер считал своим долгом учитывать все мозоли, бугры и косточки, какие появляются с возрастом. Продукция его шла нарасхват, что подтверждала очередь из пяти-шести человек, скопившихся в тот день у него в тесной мастерской, где пахло кожей и дубильным составом.

Чтобы скоротать ожидание, я болтал ногами, и тут вдруг снаружи донесся неописуемый рокот, словно небо падало на землю. Мне захотелось выскочить и посмотреть, что там происходит, но отец велел закрыть дверь, чтобы не сквозило. В следующий миг мне показалось, будто вся Вена скандирует одни и те же слова, но так оглушительно, что разобрать их не представлялось возможным. Пришлось спросить у папы, но он тоже не понял смысла, хотя, следя за движением минутной стрелки, все больше мрачнел. Зато герр Грубер даже бровью не повел – он снимал мерки с мальчика, ставшего жертвой детского паралича: одна нога у этого бедняги была сантиметров на десять короче другой. Когда подошла наша очередь, мой отец уже весь издергался, но герр Грубер как ни в чем не бывало перешел от его ступней к голеням, чтобы проверить, не различаются ли они по длине, ибо малейшая разница губительна для позвоночника. Ко всем заказчикам герр Грубер относился одинаково – как говорила моя бабушка, с душой.

Наш обратный путь лежал через Хельденплац, и там – никогда не забуду – было невиданное столпотворение. Я спросил у папы, сколько же там народу – миллион? Но он сказал, что, скорее, несколько сот тысяч. Для меня разница была невелика. Я смотрел на это людское море – и как будто сам в нем утопал. Какой-то дядька что есть мочи горланил с балкона Нойе-Хофбурга[6], заряжая толпу и своей яростью, и своим энтузиазмом. Что меня поразило: человек сто взрослых и детей облепили памятники – причем конные – принцу Евгению и эрцгерцогу Карлу[7], чтобы сверху наблюдать за происходящим. Мне тоже приспичило забраться повыше, но, как я ни упрашивал, отец запретил. На площади играла музыка, звучали приветственные возгласы, развевались флаги: веселись не хочу. Зрелище было невероятное. На всех флагах красовался знак, похожий на четыре лопасти ветряной мельницы: казалось, подуй ветер сильнее – и они закружатся.

Домой мы ехали на трамвае; папа отвернулся к окну и смотрел в никуда. Я обиделся, что меня не допустили к общему гулянью. Папа же ничего не терял, правда? Ну разве что десять минут своего времени. Он сидел ко мне в профиль; папины черты лица отличались мягкостью, но, когда он застыл с кислой миной, я, к стыду своему, подумал, какой он сейчас некрасивый. Губы стиснуты, лицо напряженное, нос прямой и суровый, насупленные брови, глаза неотрывно смотрят в одну точку, как будто меня вообще рядом нет. Даже аккуратно причесанные волосы казались не более чем данью профессии: лишь бы побольше продать. В голове у меня вертелось: отец больше заботится о делах, о прибылях, о заводе, а вовсе не о том, чтобы его родным весело жилось. Но когда злость улеглась, мне стало его жалко. Волосы уже не казались такими прилизанными, кое-где они стояли торчком, особенно на макушке, где намечалась лысина. Когда трамвай вошел в поворот, я всем весом привалился к отцу и спросил:

– Фатер[8], а что это за дяденька выступал с балкона?

– Тот дяденька, – начал он и, не оборачиваясь, любовно приобнял меня за плечи, – не имеет отношения к таким ребятам, как ты, Йоханнес.

II

Примерно через месяц к нам явились двое мужчин с носилками и предложили доставить бабушку на избирательный пункт для участия в референдуме по поводу аншлюса – иными словами, для того, чтобы она смогла выразить свое согласие или несогласие с возможным присоединением Австрии к германскому рейху в качестве его провинции. Мои родители отправились голосовать с раннего утра. Бабушка пребывала в приподнятом настроении – такой я не видел ее с того дня, когда она, возвращаясь из аптеки, куда пошла за ментоловой мазью для коленей, упала на обледенелом тротуаре и сломала шейку бедра.

– Удачно, что я в тот день отправилась в аптеку, – сказала она членам выездной комиссии. – Теперь забыла, что такое артрит, да-да! О коленях я нынче даже не вспоминаю, потому что бедро болит куда сильнее! Лучшее лекарство от боли – это другая боль.