Однако самый унизительный для нее момент наступал примерно раз в месяц, хотя кровотечения становились все менее обильными. Я день и ночь протирал ее чулан, но от чешуйниц не было спасения. Однажды я предложил, что буду приносить ей наверх мусорное ведро, чтобы Эльза сама выбрасывала туда все, что сочтет нужным, но она сказала, что это опасно: надумай кто-нибудь там порыться – и сразу станет ясно, что такой мусор остался не от меня и не от Пиммихен. И была права. Мне стоило немалых трудов убедить ее, что я намерен закапывать кровянистые отходы в саду, вместе с очистками.
Примерно в то же время Пиммихен перенесла серию бронхиальных инфекций, приступов желудочного гриппа и обострений хронического насморка; ей требовалось не меньше ухода, чем Эльзе: судно, то, другое. Не описать словами, до какой степени изменилось мое существование. Я, подросток, жаждал приключений, а оказался в роли домохозяйки: ходил за покупками, стряпал, убирал – и все это привязывало меня к покойной матери, принося и печаль, и успокоение. Заняв ее место, я начал яснее понимать, какое она вела существование, или, по крайней мере, примерял его на себя. Мысленно я заводил с ней беседы о домашних делах, прежде очень далеких от меня. Я не знал ни минуты покоя, но так было даже лучше – иначе меня бы замучила совесть. Причиной ее гибели, как мне казалось, стала моя забывчивость, а веревка с затянутым узлом, оставленная для нее той нелепой женщиной, должна была предупредить о готовящейся казни через повешение. Разъедала меня изнутри и вина за то, что, заметив казненную мать, я не стал искать среди повешенных тело своего отца. А может, во время казни он стоял в толпе? Или остается в неведении? Страдает ли так, как я? Или до сих пор заточен в концлагере? Я старался поступать так, как наверняка поступала мама: обнулять свой ум неудержимым хронометром домашних дел. Впрочем, мой хронометр загонял меня в еще более жесткие рамки. Когда у тебя одна рука, любая мелочь вырастает в целую проблему: чтобы намазать маслом кусочек хлеба, мне требовалось вдвое больше времени, чем когда-то маме. Не исключено, конечно, что виной тому была прежде всего моя неопытность. Я частенько звал на помощь маму, когда прожигал утюгом рубашку или до черноты пересушивал хлеб, умом понимая, что она не бросится мне на выручку, и тем не менее такая ее отстраненность была невыносима.
При нормальном образе жизни нашей троицы работы у меня – к добру или к худу – было бы гораздо меньше. На стол водружалось бы одно блюдо, чтобы женщины сами брали еду. Так ведь нет. Больной Пиммихен, не встававшей с постели, требовалось особое питание. Эльзе нужно было приносить еду наверх тайком – я только успевал сновать вверх-вниз. А там снова наступал черед Пиммихен. Но помимо всего прочего, мне приходилось оплачивать счета, бегать в аптеку и как-то выкручиваться с продовольственными карточками, не подавая виду, что в доме нас не двое, а трое, и готовить нужно на троих. Мой живот лишь изредка напоминал громкими тирадами о своих потребностях. На него у меня не оставалось времени. Я жевал то, что попадалось под руку, – хоть стоя, хоть на бегу.
Работа по хозяйству вытягивала из меня все жилы, а я, зеленый юнец, тяжело переносил скуку. Она была мне так же ненавистна, как старикам – отступление от заведенного порядка, но у меня даже не возникало мысли ее нарушить. Это обстоятельство отнюдь не подрывало, а только укрепляло мои чувства к Эльзе. Я ее пестовал; она принадлежала мне. Пожалуй, загадочности стало меньше, чем раньше, когда Эльза находилась под тайной опекой моих родителей и содержалась то за стеной, то под полом – в несуществующих уголках нашего дома. Теперь в центре наших отношений оказались ее потребности в пище и гигиене; времени на разговоры почти не оставалось. С бабушкой дело обстояло сходным образом.
Ночами дом увеличивался в размерах; ширилась и царившая в нем темнота. Наверху Эльза, внизу Пиммихен, посредине – я. Когда я был маленьким, мама, помнится, вырезала для меня из бумаги волшебные снежинки, укутывала одеялом, при помощи большого пальца осеняла мне лоб мелким крестным знамением. Я так и не смирился с тем, что не смог проводить ее в последний путь. Этим занялись солдаты: они бросили ее тело в канаву вместе со всеми остальными или же сожгли, а прах оставили на кострище. Нам не полагалось знать, где и как уничтожают трупы предателей.
В нетерпеливом ожидании каждого нового рассвета я метался и ворочался в кровати. Надеясь вернуть отца, сходил за советом в полицию, но пропуска в Маутхаузен не получил, зато узнал, что писать письма не возбраняется. Я долго мучился, размышляя, стоит ли писать ему про казнь. Может, и не стоило, но не писать же о погоде. Чтобы не навести подозрений на отца, я решил выразиться обтекаемо. Идея, вероятно, была неплоха, но, поскольку мои письма остались без ответа, хотя и не возвращались на мой адрес, я подозревал, что отец возлагает всю вину на меня.
В окна бил лунный свет; на стене я заметил тени от стоявших у кровати корзин, похожие на многоухих собак. Этого света вполне хватало; я вытащил первое попавшееся письмо, потом еще одно. Меня бросило в жар, но остановиться уже не было возможности.
Мог ли я помыслить, что до свадьбы с отцом у моей мамы был кто-то другой, некий Оскар Райнхардт? Да притом жокей! Ома и Опа терпеть его не могли, говорили, что он выступает «на потеху азартным бездельникам», не понимали, что это вообще за работа такая для мужчины: отклячив зад, скакать по кругу перед толпой зевак. Ома и Опа не разрешали маме с ним видеться, а потому встречались они тайком и писали письма на адрес общей знакомой – главным образом о своей большой взаимной любви. Когда Оскар получил контракт в Довиле, на письмах появились французские штемпели и одинаковые марки с изображением самодовольного профиля с крючковатым носом и девичьими кудряшками, который со временем начал ассоциироваться для меня с физиономией самого Оскара. Судя по датам, эти письма приходили все реже, а последнее заканчивалось, насколько я понял, французским стихом.
Маминой задушевной подругой оказалась Криста Аугсбергер, о которой я слыхом не слыхивал; из ее писем становилось ясно, что моя мать позволяла себе возмутительные поступки. Когда переписка с Оскаром затухла, мама пришла в ярость и написала своим родителям, чтобы те не сватали ей «порядочного фермера». Она сбежала из дому и уехала из родного Зальцбурга в Вену, где с месяц ночевала на вокзале. Неужели я совсем не знал родную мать? Она зарабатывала на жизнь уборкой квартир, а потом один из клиентов предложил ей комнату в обмен на ведение хозяйства и уход за ребенком; при этом, по ее словам, она рассчитывала еще и обзавестись друзьями. Криста ответила, что эпоха рабства давно закончилась и что времени на обзаведение друзьями у мамы при таком раскладе всяко не останется. Она советовала ей перейти на оплачиваемую работу и снять себе жилье, чтобы потом не куковать старой девой. А уж как найти подходящего мужчину – это дело техники. Если тебе нужен интеллигент, ходи по музеям, если сибарит – располагайся на веранде кафе с книжкой, но только, молила Криста, на пушечный выстрел не подходи к ипподрому и не рви себе сердце, а то будешь прозябать нищенкой-женой при игроке-муже.
От мамы я слышал, что в Вену она поехала учиться рисованию, но после Первой мировой настали тяжелые времена, и ей пришлось устроиться на работу. Я знал, что они с отцом познакомились в Вене, но где именно и при каких обстоятельствах? Моя скорбь распространилась и на «нее», ту, которую я не знал. А она, в свою очередь, не узнала бы «меня» нынешнего. От этих мыслей я захлебнулся в рыданиях. Дело было поздней ночью, когда некоторые истины отбрасывают самые длинные тени.
От моего отца писем было меньше, чем от Оскара: Оскаровы послания не умещались в одну корзину. Папа стихами не изъяснялся, да и почерк у него был уборист и скромен. Письма – из командировок, на гостиничных бланках – он стал писать уже после свадьбы, и содержание их было сугубо практического свойства: они напоминали отчеты о ходе работ, о зарубежных контактах, о планировании ремонта. Очень скоро я утратил к ним всякий интерес и разочаровался в фигуре отца.
Вот тогда-то я и подумал, что обязательно должен научиться писать, то есть владеть словом. Но прежде нужно было научиться писать в прямом смысле – владеть пером, держа его в правой руке. Это, видимо, и спасало меня теми ночами. Я копировал почерк Оскара, покуда хватало сил, до дрожи в пятерне. Для левши привычнее толкать перо вперед, как естественное продолжение руки, а не тащить его плавным движением, будто вялый запасной палец. Умерив свои амбиции, я начал сызнова, по алфавиту, мучительной цепочкой выводить через всю страницу одну и ту же букву. Сначала «а», потом «б» и так далее, пока дремота не уносила меня в тот мир, где ничего невозможного нет.
Не стану отягощать эти записки теми стихами, которые сочинил для Эльзы, но забавы ради вспомню одно, которое сунул ей под мыльницу. Не взыщите: такой стиль – примета юности. Эльза по доброте душевной не утопила сей опус в мыльной воде.
Ты проникла в мой дом
И сердце мое пленила.
Это несправедливо.
Ты тоже полюби меня всего,
Покуда не похоронила
Прах отчаяния моего.
Содрогаюсь, когда воображаю, какова была ее реакция!
В ту пору я искусственно взращивал надежду в самом унылом поле. Чего стоили эти девичьи гадания на «если»! Если до столкновения двух туч я вдохну лишь столько-то раз (и я крепился до посинения); если муравей поползет в задуманную мной сторону (что непременно сбывалось, поскольку муравьи мечутся наобум), значит она меня любит. Когда я проветривал в саду постельное белье, на веревку опустилась малиновка и унесла с собой волосок Эльзы: этот случай был тут же истолкован как хорошая примета. Моя былая логика оказалась посрамлена. Я и сам это понимал, но весна пришла вопреки войне, на голых ветвях набухали почки, воздух нагревался от прохладного к сладостному, и природа, не замечающая людских деяний, не замечала и моих прежних, сложенных по линеечке убеждений.