Тогда я переключился на легкомысленное танго – «Дум-дум-дум-дум, ду-у-ум, ду-у-ум, та-да» – и всякий раз, когда у нее заплетались ноги, наклонял ее назад. Она молила о пощаде, но я оставался глух, потому что в танце видел ее с венком из ромашек на голове и в подвенечном платье, а себя мнил женихом – Натаном!
– Что ты вытворяешь?
– Тебе не нравится? Чем плохо потанцевать?
– Больно! Ты свернешь мне шею!
– У тебя масса поводов для танцев. Смотри, какая ты красавица. И эта красота здесь пропадает почем зря. Вообрази, как бы ты блистала где-нибудь на балу, танцуя с каждым из мужчин.
Я вел ее в танце все быстрее и бесшабашнее, а потом свалился вместе с ней и горько зарыдал.
Она убрала мои волосы, которые лезли в глаза, и с тревогой спросила:
– Что случилось?
Пытаясь взять себя в руки, я вытер нос, а она стала трясти меня за плечи и допытываться:
– Ты переживаешь за отца?
– Он жив-здоров, я уверен. Просто весь в делах, как всегда.
– Тогда отчего?.. Ну?..
– От счастья.
С улицы доносились ликующие крики, сквозь которые я отчетливо различал печальное меньшинство вроде меня, которое не ликовало.
Вдали раздавались хлопки, словно от сотен петард. Эльза распрямилась и схватилась за шею.
– Что там происходит?
Настал решающий миг. Сердце гнало по жилам кровь, но из моих рук и ног будто вытекали последние силы. Я мучительно пытался найти подходящие слова, но в итоге выдавил, не отдавая себе отчета в сказанном:
– Мы выиграли войну.
Как и Эльза, я оказался не готов к такой лжи. Собственно, это была не совсем ложь, особенно в тот миг, когда она сорвалась с языка. А что это было, сам толком не знаю: слишком много непонятного стянулось тогда в один узел. Отчасти – проверка ее возможной реакции на весть о нашей победе, небольшая проверка перед оглашением правды. Отчасти – желанные для меня слова; нет, не просто слова, а выражение моих надежд. Думаю, мало кто мне поверит, но была здесь и доля шутки, ироничной, с претензией на остроумие. Присутствовал и элемент жестокости, ведь я понимал, что очень скоро она будет душить меня реальными фактами, причем несравненно дольше, чем тянулся для нее миг причиненных мною страданий. Не обошлось и без провокации: я хотел, чтобы Эльза сама раскусила мой обман, чтобы увидела меня насквозь, чтобы уличила и оскорбила.
У нее вытянулось лицо, но совсем не так разительно, как я ожидал. Это меня растревожило. Мгновения летели одно за другим, я думал, она заплачет или совершит что-нибудь немыслимое и тем самым вырвет у меня сердце, заставив открыть правду, но она повела себя так сдержанно, что я растерялся. И тотчас же, в решающие секунды, все сказанное в открытую и все неявное – проверка, надежда, шутка, жестокость, провокация, растерянность – начало прорастать в реальную жизнь. Быть может, всего лишь приняв сказанное на веру, Эльза подарила этому зерну первую каплю живительной влаги.
Трепеща и терзаясь от робости, я приоткрыл заслон, чтобы посмотреть, как она себя поведет и сбудется ли, сработает ли – наперекор здравому смыслу – моя задумка. Мне уже виделась заслуженная пощечина перед бурей. Но к моему изумлению, Эльза шагнула в образовавшийся проем, да еще так естественно, без малейшего шума. А как она приняла мое разъяснение… Я не верил в происходящее… это получилось так легко. Мог ли я помыслить, что все срастется.
Мне требовалось побыть одному и собраться с мыслями. Не лучше ли дождаться какой-то ясности, а уж потом открыть Эльзе истинное положение дел? В каком-то смысле я ее защищал, но где-то в глубине, в потаенном уголке моего сердца стучало: а почему бы не выгадать еще пару дней?
XI
После окончания войны от Вены осталось одно название, подобно имени любимого человека после его кончины. Город был разбит на четыре сектора, каждый из которых занимали войска одной из стран-победительниц. Районы Хитцинг, Маргаретен, Майдлинг, Ландштрассе и Земмеринг контролировались Соединенным Королевством. Леопольдштадт, Бригиттенау, Виден, Фаворитен и Флоридсдорф (неподалеку от этого района располагалась фабрика моего отца) – Советским Союзом. Франция отхватила Мариахильф, Пенцинг, Фюнфхаус, Рудольфсхайм и Оттакринг. А Нойбау, Йозефштадт, Хернальс, Веринг и Дёблинг отошли к США. Вену разрезали на четыре куска, словно торт, увенчанный пережеванной и брошенной на тарелку для всеобщего пользования вишенкой – старым Хофбургом. Картинка почище, чем четыре слона в одной лодке, как у нас говорят.[48]
Полотнища оккупационных держав реяли над отведенными для них участками, но это, как ни странно, не так уж сильно напоминало о присутствии чужаков. Флаги эти были сродни детям с высунутыми в нашу сторону языками – раздражает, но, в общем, предсказуемо. Даже действия вооруженных солдат, продиктованные службой, казались не столь унизительными, сколько сам факт того, что каждый из них не упускал случая позлорадствовать: они-то – победители, а мы – побежденные. В моей памяти возникали скульптурные группы, обрамляющие порталы средневековых соборов, где папа римский, епископы и богатые покровители изображены настоящими колоссами, а фигуры нижнего яруса еле-еле достают им до колен, хотя на поверку оказываются важнее, чем кажутся: ведь именно благодаря нагрузке, которая ложится на плечи крошечных фигурок второго ряда, каждый может оценить величие первого.
Больше многого другого удручало, по крайней мере меня, культурное вторжение. Что ни день улицы заполнялись непривычными запахами, а собственный аромат Вены улетучивался. Прохожим бил в нос пахучий букет из американского завтрака[49], британской рыбы с жареной картошкой, французских деликатесов и русских закусочных «бистро» (так русское слово «быстро» вошло в обиход французов),[50] который смешивался с запахами частных домов, отданных под общежития для семейных военнослужащих. Не поймите меня превратно: сами по себе эти запахи не вызывали отторжения – просто они были чужими. Воедино сливались и звуки: непонятные языки, звяканье приборов о тарелки, чмоканье стаканов. Даже смех был чужой и распознавался за километр. Наверное, потому, что у нас не находилось поводов для смеха.
На уличных вывесках, в витринах магазинов и кинотеатров, даже на дверях туалетов появлялись иноязычные слова. На ценниках в колбасных киосках и на ветровых стеклах старых «мерседесов» коряво выводились обозначения иностранных валют, чаще всего долларов. Меню, выставленные в ресторанных окнах, похвалялись: «We speak English»; «Ici, nous parlons français»[51]. Русские слова вообще выходили за пределы понимания, да и буквы тоже. Однако стоит признаться: писанина раздражала меньше, чем болтовня. Ладно бы город утратил привычный запах, но, когда Вену, знакомую мне с рождения, заполонили звуки чужой речи, будто кинжал пронзил мое сердце. Немецкий, мой родной язык, на котором разговаривала со мной в детстве мать, был мне так же дорог, как и она сама.
Но теперь вокруг звучали языки победителей, и те отдавали себе в этом отчет. Только глухой не уловил бы нотки самодовольства в каждом их слове. Самыми горластыми считались американцы. А может, слух резало их гнусавое произношение. Если в языке нашей германской ветви отдельные звуки рождаются в гортани, то львиная доля речи американцев вылетала через нос. Подданные других государств тоже любили погалдеть, особенно пропустив стаканчик-другой; и американцы, и англичане, и русские были знатными мастерами по этой части. Гуляла такая хохма: как понять, что американский офицер под мухой? Он не может идти по прямой. Как понять, что британский офицер под мухой? Что есть мочи он силится идти по прямой. Как понять, что русский офицер под мухой? Только так он и может идти по прямой.
Они стали бельмом на глазу: румяные, как застенчивые школяры, британцы; прямые, как дворники на стекле, французы, расцеловывающие в обе щеки своих земляков; русские мужики, хлопающие друг друга пониже спины. Я знал, что никогда к этому не привыкну. Сегодня подобные явления наблюдаются во многих крупных городах – взять хоть Нью-Йорк, где Чайнатаун напоминает скорее Китай, чем Соединенные Штаты, но это пример прогрессивного развития. Вообразите: просыпаетесь вы однажды утром, а ваш район за одну ночь превратился в другую страну.
К слову, наша страна вновь именовалась Австрией. Мы больше не входили в состав германского рейха. Австрию провозгласили независимой (кое-кто осмеливался утверждать, что свою независимость Австрия провозгласила сама) еще до окончания войны, когда покатилась волна против рейха. В ту пору австрийцы в большинстве своем предпочли бы переродиться в отбеленной, а не в коричневой рубашке и сделать вид, будто Австрия была насильственно подчинена рейху, а вовсе не приветствовала аннексию с распростертыми объятиями. Притом что на Германии по сей день лежит моральная ответственность за войну, факт остается фактом: мы были задней лапой чудовища, а не белым кроликом в его пасти. Кстати, еще один анекдот: «В чем величие Австрии? Ну как же: она убедила весь мир, что Бетховен – австриец, а Гитлер – немец»[52].
Картина первых мирных дней вызывала горечь. Прямо на улицах вершился самосуд, а в последующие месяцы началось тыканье пальцем: тот – фашист, этот – фашист. В попытке спасти свою шкуру какой-нибудь гитлеровец нет-нет да и строчил донос на активиста Сопротивления, – мол, тот из числа «коричневых рубашек», и тогда последнего ликвидировали без лишних разговоров. Значительная часть населения продолжала держать язык за зубами, опасаясь, что нацисты вернутся к власти – это лишь вопрос времени. Вена представлялась мне большим цирком. Там можно было увидеть немногочисленных канатоходцев, которые всю жизнь шли по своему туго натянутому канату и срывались вниз, но, вероятно, предпочитали такой исход компромиссу со своей совестью. Воздушные гимнасты вверяли собственные судьбы другим. Кто-то уцелел, кто-то – нет. Неплохо устроились жонглеры: они ловко подбрасывали в воздух одну власть за другой, а ловили ту, которая больше нравилась или сама шла в руки. Раздумывать им было некогда: задумаешься – уронишь мяч; ты, главное, подбрасывай, подбрасывай, подбрасывай. Но лучше пусть мяч упадет, а не человек. Что до меня – я начинал в когорте силачей, а покинул манеж среди уродцев-клоунов. И вся наша страна видела свое отражение в кривом зеркале.