Птица в клетке — страница 25 из 50

Окажись наш дом на соседней улице, мы бы примкнули к американскому сектору, самому богатому. Но, увы, мы жили на окраине французской зоны, второй с конца по уровню благополучия; все знали, что французы небогаты и прижимисты, – по крайней мере, такими их видели мы, австрийцы. Они первыми прибирали к рукам импортный провиант, в основном американский, чтобы поддерживать свою «высокую кухню», а на нашу долю оставляли сущие крохи: даже продукты первой необходимости – масло, молоко, сыр, сахар, кофе, хлеб и мясо – оказывались в дефиците. Французы не собирались терпеть ради нас лишения и не могли помыслить, чтобы сварить кофе послабее или ограничиться одним кусочком сахара. Их кухня требовала много масла; а кого волновало, если у нас на завтрак был сухой хлеб?

Стоя в бесконечных очередях за нормированными продуктами (норма изначально была скудной, а завезенных продуктов на всех не хватало), мы, австрийцы, обсуждали главным образом одну подробность: у французов каждую трапезу, будь то обед или ужин, сопровождала бутылка вина. Через год в той же очереди одна дама, как я уловил краем уха, приводила такую статистику. Если на долю военного контингента приходилось по тридцать с лишним тонн сахара и свежего мяса, то на долю гражданского населения приходился ровно ноль. Но я также помню и мужчину, который оперировал другими данными. Очередь затаила дыхание. А тот громогласно зачитывал сведения из какого-то ежемесячного журнала, где сообщалось, что двести тысяч наших сограждан употребили в пищу пятьдесят коров, свиней и овец, а также сотню кур, тогда как двадцать тысяч французских военнослужащих съели какое-то уму непостижимое количество животной пищи: четыреста коров, свиней и овец, а также десять тысяч кур! Даже если я немного путаюсь в цифрах, общая картина ясна. Из четырех стран только Франция была оккупирована рейхом, в том числе и Париж – национальная гордость. Теперь французы стремились не только набить животы, но и поквитаться с нами. Возможно, они были не столь уж мстительны, как может показаться, но познавшая голод Франция теперь считала себя вправе оттягиваться за обедом, попивая вино.

Положение могло быть и лучше, но могло быть и хуже, намного хуже. Русские, например, руководствовались принципом «одно наименование на душу населения», то есть австрийцу оставляли одну ложку, один нож, один стул, а все «излишки» конфисковывались для отправки в Россию. Шварценбергплац переименовали в площадь Сталина, где в первое же лето установили двадцатипятиметровый монумент, который венчала бронзовая фигура с красным знаменем и автоматом на груди. Познакомившись с этим «Неизвестным солдатом», народ с ходу окрестил его «Неизвестным захватом».

В русском секторе не только мародерствовали по квартирам, но и до нитки обирали мирных жителей. Там быстро открылись бордели, рюмочные и танцплощадки, а про комендантский час будто забыли вовсе. Поговаривали, что австрийских фрау, уведенных под дулом пистолета для «сопровождения» русских мужчин, насилуют, и, по-видимому, аналогичная судьба ожидала мужчин-австрийцев, призванных «сопровождать» русских женщин. По городу пошла волна дизентерии и половых инфекций, началась эпидемия сыпного тифа. К слову, в Советский Союз перегнали столько легковых и грузовых автомобилей, что тяжелобольных приходилось развозить по больницам в садовых тачках. Уровень смертности в ту пору побил все рекорды. Наверное, у русских были причины для возмездия, причем они оправдывали свои беззакония даже в мелочах, припоминая двадцать миллионов павших[53] и огромное количество оставшихся без крова.

Хотя наши перемещения никто не ограничивал, я попусту не совался в русские кварталы: там тебя могли задержать без предупреждения и спокойно отправить на принудительные работы сроком от одних суток до недели. Не жизнь, а русская рулетка. Полная противоположность американской зоне, где в целях безопасности по обеим сторонам улиц, даже таких протяженных, как Верингерштрассе, устанавливались дорожные знаки, ограничивающие скорость до двадцати пяти миль в час! Принятые американские законы беспрекословно соблюдались как низами, так и верхами.


В открытую Эльза ни о чем не спрашивала, но я ловил ее любопытство буквально в воздухе. Кожей чувствовал, когда у нее на языке вертелся вопрос, точно так же как чувствовал на себе ее взгляд, когда приносил ей воду (на всякий случай всегда кипяченую) для умывания или питья. Если я наводил порядок у нее в комнате, она, пользуясь тем, что я занят, беспрепятственно изучала меня взглядом. Иногда я притворялся, что любуюсь видом из окна, а сам поворачивался к ней неповрежденной стороной лица, и она рассматривала мой профиль, но стоило мне развернуться к ней, как она опускала глаза, чтобы спрятать взгляд, для меня – слишком неоднозначный.

Она, вероятно, улавливала мои тревоги и хотела понять их причины и возможные последствия для себя. Быть может, она испытывала благодарность за то, что я, как ей казалось, для нее делаю, или же искренне за меня волновалась и мучилась угрызениями совести. Понимаете, я не терял надежды на скорое возвращение отца и рисовал себе как лучший, так и худший сценарий. Вот отец, положив руку мне на плечо, говорит, что я проявил завидное благоразумие: дождался его и не стал решать судьбу Эльзы в одиночку. Правильно и то, что Эльза оставалась в неведении насчет истинного положения дел, а иначе она могла совершить любое безрассудство. Поздравляю, сын, ты спас и бабушку, и Эльзу, и наш дом; я тобой горжусь. Знаю, с потерей мамы тебе пришлось нелегко. Ты проявил мужество.

Ну, или… при виде Эльзы он в ужасе отшатнется и спросит, какого дьявола она до сих пор сидит взаперти. И куда запропастилась моя мать? Эльза, невинная душа, тут же выложит все как есть, и отец у нее на глазах отвесит мне пощечину.

А какой был выход? На свой страх и риск просто сказать отцу, что мамы нет в живых? Неужели он не навел бы справки? Отложить признание на пару дней? Чтобы выгадать время для объяснения с Эльзой? Но по зрелом размышлении я решил, что отец не сможет понять моих чувств; слишком велика была опасность, что он все разрушит. Нет-нет, известить отца следовало до его возвращения домой.

Эльза пила из миски суп и через силу, для приличия, заводила самые банальные разговоры – главным образом про овощи: где я их достал? Что это попалось на язык – кусочек картофеля? Ой, вкусно, и даже с горошком. Рядом с ней язык у меня наливался свинцом. Слова застревали во рту и нещадно давили на разум; им не было места в такой легковесной, разреженной атмосфере. Они попросту рухнули бы на пол. А наберись я храбрости взять Эльзу за руку и пристально посмотреть ей в глаза, она бы наверняка пригвоздила меня к месту выжидающим взглядом и вздернула одну бровь, словно вопрошая: «Ну? В чем дело?» Разве мог я в таком небрежном тоне вести разговор о том, что составляло для меня вопрос жизни и смерти? «Да, кстати, об овощах: я не говорил, что соврал тебе про нашу победу в войне? Мы потерпели поражение. Так что тебе совсем необязательно торчать у меня, понапрасну терять время и хлебать из миски это водянистое, чуть теплое варево. Наверняка у родителей тебе будет послаще… перед уходом можешь выложить мне все без обиняков, договорились?»

А сколько раз я мучился над чистым листом бумаги. «Дорогая Эльза…» – на этом перо застывало. «Дорогая Эльза» – слишком тривиальная, неуместная прелюдия, пара легковесных ноток для флейты в преддверии натиска тромбона. Да она и слушать не станет – заткнет уши. Но замахнись я на грандиозную увертюру и на такое обращение, которое более правдиво выразит мои чувства, Эльза насторожилась бы с первой же строчки. А кроме того, загвоздка была в том, что подходящих к случаю ласковых слов я вообще не знал. Все они казались мне затертыми и пошлыми; быть может, они устраивали тех влюбленных, которые первыми произнесли их столетия назад, но теперь набившие оскомину мелодии старых песен разъедали значение слов. Даже я, перебирая их в уме, закатывал глаза.

Как-то средь бела дня Пиммихен ни с того ни с сего запустила в меня мягким ворсистым ароматным кружком, который, как я понимаю, использовала, чтобы пудрить нос.

– Ну, бабушке-то можешь признаться? Я за свою жизнь всякого насмотрелась и наслушалась.

– В чем я должен признаться?

– Птичка на хвосте принесла, что кто-то бередит тебе душу. Девушка?

– Что за глупости?

– Когда парень в твоем возрасте сидит с таким видом, да еще коленка у него прыгает вверх-вниз, потому как ему не терпится улизнуть от бабки и бежать совсем в другое место, это обычно доказывает, что у него в груди, причем слева, торчит стрела Купидона.

– При чем тут девушка, Пимми?

– Она тебя отвергает?

– Пойми, не знаю я никаких девушек.

– Меня не обманешь. Я в прошлом веке больше прожила, чем ты в нынешнем. Да, глазами слаба, но не слепая же. Если кто одиночеством мается – это совсем другой коленкор. Хандрит парень, еле ноги волочит. Ищет незнамо чего. А ты ерзаешь, о своей избраннице думаешь… Бывает, к окну подойдешь – и замираешь. Мне все видно.

Я не сдержал улыбку:

– Ну, может, и есть кто-то…

– Сие тайна великая?

Чтобы не играть с огнем, я лишь едва заметно склонил голову.

– Вот и славно. Заведешь семью – не маленький уже. В мое время твои ровесники кота за хвост не тянули. Мне недолго осталось небо коптить, мамы у тебя больше нет, а отец… кто знает, в каком состоянии он домой вернется, – на все воля Божия. А главное утешение нам в этой жизни – детки.

– Да погоди ты! Кто хоть слово про детей сказал?

– И то верно. Давай-ка с азов начнем. Она тебя любит?

– Понятия не имею. Ну разве что по-дружески.

– Стало быть, нет. Это из-за лица твоего?

– А что у меня с лицом?

– Ничего. На том и стой! – Придирчиво меня рассмотрев, она почему-то осталась довольна. – Где вы познакомились?

– Этого я сказать не могу.

– Тайна, значит… Мм. Она, видать, замужняя? – Бабушка неодобрительно скривила губы.