И вот на песчаном, покрытом редкой жесткой травой берегу, заросшем кустарником, потрескивает огонь, и пламя его, бледное под утренним солнцем, старательно грызет лозовый сушняк.
Почищенная и разрезанная на куски щука из красивой стремительной рыбины превратилась в обыкновенное прозаическое мясо. Ухи, в подлинном смысле этого вкусного слова, не получится: будет картофельный суп, так, какое-то ушицеподобное варево в чугунке, а на сковородке — по доброму куску щурятины. Кипит, булькает вода, старательно ворочая ломтики картошки, а скоро зашкворчит, по-домашнему запахнет сало с луком — подтверждение того, что берег этот со всей своей, казалось бы, дикой красотой обжит властителем земли.
У костра священнодействует Максим.
Толя собирает хворост. Опять уже в одной белой майке, с растрепанным светлым чубом, он, задумавшись, стоит в лозняке и словно молится, как журавль, утреннему солнцу. Вокруг — необъятные просторы под бездонной глубиной неба, а Толя видит мостик и на мостике — ее… Она уже встала, она уже идет по воду или за грибами, — залитая солнцем, такая родная и милая со сна, а в глазах у нее — счастье, их нераздельное счастье…
«Как хорошо, — думает Толя, вбирая полной грудью душистый необъятный простор. — Если б ты знала, как хорошо!..»
Вот только печальный крик — уже давно неслышное, но оставшееся с ним курлыканье журавля — снова звучит в его душе…
Вслед за курлыканьем возвращается вчерашнее безжалостное «отчего?».
И еще: радость Люды, той, на мостике, что живет в его воображении, сменилась реальной грустью в ее глазах — такой он, отплывая, оставил ее на гребле…
«И за что я обидел тебя? Да так сразу!.. К чему этот каприз, эта поза? После того бегства с мельницы хотелось еще раз бежать — на этот раз с тобой? От себя самого?.. А вчера ты, бедняжечка, уснул в тепле, не хватило тебя, чтоб поговорить с человеком, разделить с ним радость работяги, солдата!.. Кто же ты такой — мальчишка или ничтожество?..
Зачем они — мой страх, а потом эта боль? Надо смотреть правде в глаза. Зачем грусть в твоем взгляде и мои глупые капризы? Не нужно все это — так же, как бедность, что рождает горькие и справедливые «отчего», как мой глупый, бесчеловечный выстрел и этот надрывный, одинокий журавлиный крик!..
Пускай все будет хорошо, пускай мы, как Сашка, разделим нашу радость со всеми…
Ну, а почему бы мне сейчас не поделиться ею с Максимом? Ты считаешь, чудак, что сам он ничего не знает, не догадывается? Не сухарь же он, как ворчит старик, не засушила же его наука. И о ком он думал, когда говорил о той, что, залитая солнцем, придет на мостик? Может — о своей любимой, что ходит где-то по росным стежкам над другой рекой?.. Неужели он скрывает это от меня? А я вот пойду и скажу».
Толя подходит к костру с топориком в руке и с охапкой хвороста. Он бросает хворост, кладет топор и стоит. Вытер одну о другую сухие, горячие руки. Молчит…
А все-таки и сейчас нелегко признаться!..
— Максим!
— Ну?
Он все ворожит над своей сковородкой.
— Послушай, Максим!
Тот оставляет сковороду и с ложкой в руке — снизу вверх — удивленно смотрит на друга.
Под этим взглядом Толя смущается и делает ход в сторону.
— Скажи ты мне, — говорит он, не глядя на Максима, — почта тут по дороге есть где-нибудь?
Максим опять помешивает сало на сковородке.
— У нас там голубя, — говорит он. — Почтовики. Ну, и веточку мира сорвем тебе на березе. Отправишь.
— Пошел ты, знаешь… Я Аржанцу хотел написать.
— И Аржанцу тоже пошлешь… Второго. И с Аржанцом помиришься… Черти полосатые! Надо же столько времени от меня таиться!..
Максим глядит как-то очень странно, с такой необычной улыбкой.
— Как дети, — говорит он, снова принимаясь помешивать ложкой, потом уже с другой, хорошо знакомой Толе лукавой усмешкой добавляет: — А в пуще я тебя, брат писатель, все-таки недельку продержу. Ясно?
1953—1955
СМЯТЕНИЕПовесть
1
Бригадир Леня Живень, статный мужчина лет около сорока, стоит у открытых дверей деревянного, под шиферной крышей, длинного строения. Докуривает, прежде чем войти туда, откуда тянет привычным для хозяйского носа едким теплом, слышится позвякивание удил, пофыркивание и дружная работа челюстей.
Сигарета еще не обжигает пальцев, не кинута на молоденькую, покуда не тронутую утренним солнцем траву, не раздавлена грубым запыленным сапогом…
Этим воспользовался старший конюх, Мартын Хомич, медвежеватый дядька с редкой седой щетиной на полном, румяном лице. Он вывел из дверей конюшни буланую Метелицу, на которой обычно ездил бригадир, и, двусмысленно улыбаясь, сказал:
— Проше, пане Росицкий!..
Леня бросил так и не докуренный бычок, растоптал его, сплюнул и молча взял из рук Хомича повод.
— Что, браток, пока не вышло?.. Давай я подержу. Иди за седлом. И чего ты сполохнулся? Я не видзя́лэм, не слыша́лэм и ниц не по́вем[159].
Не отвечая, бригадир кинул повод на шею Метелице, провел рукой под гривой и пошел в конюшню. Вернулся с седлом. Оседлав буланку, вставил ногу в стремя, рывком поднялся и легко сел. Хотел молча тронуть с места рысью, но конюх успел схватить за повод:
— Тпру, начальник! Закурим.
Леня достал из верхнего кармана старого синего кителя пачку сигарет, спички и протянул их Мартыну.
— Та-а-ак, — гудел тот, неторопливо закуривая. — Та-ак. Весна, товарищ Леня. А весной, браток, и щепка на щепку…
Леня тронул кобылку поводьями и каблуками.
— Сигареты возьми! Куда это тебя?..
Вслед веселому, легкому топоту недавно по-весеннему переобутых копыт заколыхался жирный, беззвучный хохот.
Дорога из деревни Углы в местечко Горелицу, от третьей бригады к центру колхоза, шла над самым Неманом.
Если бы не злость, которая еще пуще разворошила в душе всю черную горечь, Лене и сегодня было бы приятно чувствовать себя все еще молодым. Почти как в сорок втором, сорок третьем, когда он, ночью и днем, по снежным наметам или среди такой вот красоты, разъезжал в самодельном партизанском седле. Здесь, в родных местах, где на умытой дождями и причесанной боронами пашне снова проклевываются розовато-зеленые всходы яровых, где над холодной, вроде недавно освободившейся от ледохода водой тепло бормочут пчелы в расцветающем лозняке, где за рекою опять по-новому синеет под заревым небом старая пуща…
И сегодня радовался бы… Но не будет… И вообще — черт его знает, что теперь будет!..
Веселая Метелица бежит и так в охотку, а он все подстегивает.
Высоко над серой и над зеленой от озими землей звенят бессонные жаворонки, а по сторонам, поближе — грачиный гомон в голых вершинах придорожных лип. Уже виднеются горелицкие крыши и кроны деревьев, линяло-синий купол церкви и белые стены электростанции на окраине — всё в ожидании первых лучей солнца. Торжественная, волнующая тишина.
А он совсем, кажется, и не замечает всей этой красы…
Мышастая «победа» уже стояла у крыльца правления. Председатель, коренастый подвижный Адам Буховец, в пустой еще конторе, держа своей единственной левой рукой трубку висящего на стене телефонного аппарата, кричал в нее так, что тот, с кем он разговаривал, мог бы, вероятно, услышать его и без проводов на столбах.
— …Им хорошо говорить, товарищ Воронин, когда у них станция под боком! Кто ближе к чашке, тот и хлебает. А тебе… Что?.. Да кто вам тыкает? Это я про себя… Я не киваю на Петра, а только говорю — аль мы у бога телятко украли?.. Что?.. Я, товарищ Воронин, словами не кидаюсь… И вы меня, пожалуйста… Что?..
Адам покраснел еще больше, раздраженно сморщился и, закричав в трубку: «Поговорим, почему же нет!..» — наконец повесил ее, резко повернул ручку — дал отбой.
— Здорово, брат Живень, — сказал он, вытирая ладонью взмокший лоб. — Слышал: «Почему так рано? Почему домой?..» Еще я и виноват!.. Ну, что там у тебя?
Полные щеки Адама, его кнопочку-нос и острые серые глаза венчает какой-то буро-золотистый и гладкий чубик, за который его прозвали сусликом. Но сегодня Лене это не кажется смешным. Не смешит и шумная суетливость очень толкового, впрочем, хозяина, который хоть и не сказал, с кем и о чем спорил, а уверен, что ты все знаешь сам…
— У меня, Петрович, случилась ерундовина.
— Ну, — насторожился Адам. — В бригаде?
— Да нет…
— Дома что-нибудь?
— Нет… Ты, видать, сильно торопишься?
— А что? Долго рассказывать?
— Да лучше, брат, вечером… Ты поздно вернешься?
— Ну, вечером так вечером. Я поехал. Если вырву еще селитры, позвоню насчет машины. А на обратном пути заеду. Пошли. Дел там у меня по горло.
Леня вышел следом за ним, постоял, покуда Адам, уже накрывший прилизанную маковку кепкой, запахнул полы черного пальто и сел рядом с шофером. «Победа», балуя как холеная кобылка, стрельнула дымом и укатила.
Леня плюнул, хотел даже сказать вслед Адаму: «Суслик!» — но, такой уж сегодня день, молча направился к привязанной у забора Метелице. Злясь на весь свет и на самого себя: «Пёрся, размазня, а тут и заело!» — он сел на коня и двинулся помаленьку обратно.
Куда торопиться?.. Купить вот только сигарет.
Не привыкшая к тихому ходу Метелица порывалась то и дело перейти с беспокойного, дробного шага на рысь. Леня сдерживал ее. Он не спешил в свою бригаду.
Для самооправдания была в запасе мыслишка: все «его» люди знают и сами, еще с вечера, что, где и как делать. Угловцы не лежебоки. Вот хотя бы вчерашнее собрание…
Рядили колхозники пастуха для своих коров. С каждого хвоста — пуд жита, пуд картошки или, вместо картошки, десять рублей деньгами. Кормить трижды в день, и дважды, после завтрака и после обеда, давать про запас с собою. Какой же хозяйке хочется, чтоб соседки перемывали ее косточки? Хомич говорил: «Я бы не прочь, чтобы пастух харчевался у меня все лето. И сам при нем пожил бы. Баба, браток, старается, как перед зятем». Выгон в Углах добрый и под боком. Подпасок, ружье, собака. Лежи себе на бугре да романы читай. Однако угловцы пробалабонили на этом собрании от обеда и до самого кино, а ни летошнего пастуха не уговорили, ни нового любителя не нашли. Смеялись, что и с этой бедой надо идти в МТС за советом…