для творчества, которое будет — он верит в это — суровым, радостным и тревожным, «как сама жизнь». Иначе, размышляет Алесь Руневич, «зачем я столько видел, перечувствовал, передумал?.. Ведь недаром в душе моей живет, кристаллизуется уверенность, что и мы, многострадальные белорусы, наравне со всеми имеем право жить настоящей жизнью, что и нам, на нашем бесконечно, дивно живучем, как сам народ, неисчерпаемо богатом языке, доведется еще сказать человечеству наше могучее, братское слово!..»
Как и многие его предшественники из произведений Янки Брыля, герой романа «Птицы и гнезда» тоже будущий писатель. Через биографию своей души познает он историю своего народа, которая вся оказывается спрессованной в несколько суровых лет его молодости. Потому и бурные события эпохи, очевидцем и участником которых становится он в романе, не требуют привычной исторической детализации и чаще всего даны у Янки Брыля не в авторском описании, а в представлениях, в воспоминаниях, в раздумьях героя.
«Белорус в форме польского солдата», он понял еще в боях под Гдыней, что боролся «не только за ту временную, санационную Польшу, что угнетала нас (белорусов. — В. О.), но и за Польшу вечную, за народ, за его культуру, его жизнь, на которую обрушился смертельный враг не просто государств, а народов — фашизм». Военнопленный, лишенный официального гражданства, «двуногая лошадь в чужом, подновленном хомуте», он отвергает коварный искус национализмом и, как птица к родному гнезду, рвется к «высокой… праздничной, общенародной радости», «крупинки» которой прорываются к нему через фашистскую цензуру в редких письмах с далекой родины. Но и они помогают, пройдя через «испытание разлукой», найти себя, тверже увериться в исподволь выросшей «любви к жизни, к ее мудрой простоте и простому бедному человеку, к тяжелому, честному труду, к тем, кто трудится».
«К тем, кто трудится», к «трудовому человеку», «трудящемуся человеку» — не однажды подчеркивает Янка Брыль эту социальную основу гуманизма, отстаиваемого в романе. «Чувство великой Советской Родины», в которое перерастает тоска героя по родному дому, становится главным среди его духовных накоплений, необходимых сегодня для жизни и борьбы, а завтра — для творчества. Обретенное на суровых дорогах войны, плена, побегов, когда вовсе «непросто, нелегко было разобраться во всем, сохранить самое дорогое, единственное, что дает тебе право считаться человеком», оно обогащает жизненный поиск Алеся Руневича социально и нравственно. И жертву истории превращает в ее творца.
Уже в эпилоге романа, вспомнив свою одиссею, Алесь Руневич подумает о том, что его плен, «хоть он и тяжек был», кажется «не очень-то страшным» в сравнении с тем, через который пройдут многие сверстники, встретившие войну не в сентябре 1939-го, а в июне 1941-го. Да, в то время, когда герой романа томился за колючей проволокой, еще только закладывались фундаменты крематориев в будущих Освенцимах, Майданеках, Дахау. Но разве это умаляет его подвиг, обесценивает победу? И разве не стали они подвигом и победой активной человечности, которая выстояла в своем духовном поединке с фашизмом как раз в канун его кровавого нашествия на нашу страну?
«Сколько рябин росло вдоль дороги! Таких молоденьких, румяных…
Ну, а отпечатки пальцев — это зачем: для страха и для науки?»
Рябины и отпечатки пальцев — два образа, которые одновременно вспыхивают в сознании Руневича, когда он, пойманный почти у границы родины, снова оказался в каменном мешке тюремной камеры. Они — как токи высокого напряжения, чьим полем обозначена не «ничейная земля», но рубеж, разделивший ложное и подлинное, преходящее и вечное, антинародный мир, враждебный человеку, и мир побеждающих идеалов человечности, добра, красоты. И нужно было осознать этот рубеж, пролегший не только через фронты, но и через человеческие сердца. «Немцы, я не брошу вас там, за проволокой границы. В огонь наших новых встреч я понесу и облики людей, и образы чудищ, вызванных или рожденных фашизмом…», — недаром обещает герой романа, бежав из плена.
Любовь к людям и ненависть к чудищам несет партизанский разведчик и будущий писатель Алесь Руневич тропами войны. Как вольная птица, вернувшаяся к разоренному гнезду, он увидел свою Беларусь в летней пыли дорог, по которым шагали подкованные сапоги вахманов. Но он пришел к родине, чтобы быть с нею в ратный час испытания, к народу, чтобы сделать «для него, а через него — для всех людей» все, что в его силах. «Для этого — жить!»
И сделает. Многое сделает. Потому и избрал его Янка Брыль героем романа, который написан «не по праву заслуг и страданий. Только по праву любви к Человеку — каков он есть, каким он будет, ибо должен быть…».
В. Оскоцкий
ПТИЦЫ И ГНЕЗДА: КНИГА ОДНОЙ МОЛОДОСТИРоман
ПАМЯТИ БРАТА МИШИ
…Тогда ее, нашу милую и страшную Землю, еще никто не видел в голубом сиянии — издалека.
Беспредельно одинокая, она медленно вращалась в черной бездне, с загадочной покорностью неуклонно подставляя солнцу то один, то другой бок живого глобуса, мокрого от крови и шершавого от руин.
На той стороне, где была ночь, по хрусткому снегу, до костей пропекая босые ножки, бежала девочка в белой сорочке. Из деревни, где лютовали убийцы, в другую, еще незнакомую, где ее ждало тоже неведомо что…
Она не кричала, одна в студеной пустыне, под взглядом высоких и равнодушных звезд, — она могла только шептать то единственное слово, с которым человек вступает в жизнь, слово великой силы и… совсем беспомощное.
Ей встретились конники. Они были вооружены и спешили туда, откуда доносились выстрелы и крики, где начинался пожар.
Девчушку взяли на руки, под кожух, сказали ей, отбросив и суровую сдержанность, и походный мужской цинизм: ты, мол, не плачь, малышка, не бойся, мы — люди.
В родном тепле она, как росток, отошла, засветилась первой улыбкой, расцвела в свой срок плодоносной красой и обрела святое право называться матерью.
И сын ее — новые светлые очи бессмертия — сегодня уже мечтает, вслед за первыми, устремиться в межзвездный полет.
…Ну, а зачем же они, те, кто в ту ночь — бесконечно долгую! — сидел в солдатских окопах, партизанском седле, кто за проволокой фашистского лагеря, зачем они вспоминают, рассказывают, пишут, — много как будто, а все еще, кажется, и недостаточно и бледно?
Горькая память о жертвах…
Светлая память о друзьях…
Тревожные думы о будущем…
И ко мне из дали минувшего вот уже двадцать лет — часто, порой совсем нежданно — стучатся образы и голоса, тревожат и просят дать им вторую жизнь.
…В этой книге я отдал своему герою многое из пережитого. А все же она — не автобиография, а — «биография одной души», рассказ еще об одном пути к свету, еще об одном месте в строю его поборников.
Книга написана не по праву заслуг и страданий. Только по праву любви к Человеку, — каков он есть, каким он будет, ибо должен быть.
СТУДЕНЫЙ КРАЙПовесть первая
«ХЛОПЦЫ, НАСТАЛ НАШ ЧАС…»
— Па́дна! Ауф! Падна!..
Такую команду — польское «па́дний», «ложись», усеченное на свой лад, и сподручное, до лая отшлифованное «ауф», «вставай», — как автомат, неутомимо и бездушно повторяет гитлеровский старший унтер Шранк.
Происходит это в июне сорокового года, когда и разжиревшему тыловику очень просто было возомнить себя сверхчеловеком.
И здесь, в большом шталаге — стационарном лагере военнопленных, орут на столбах репродукторы, словом и маршем трубят победу над очередным государством Европы, гвоздями и подковами солдатских сапог топчут низвергнутую Францию, ее Париж, ее никому не нужную свободу.
— Падна! Ауф! Падна! Лежать, проклятые польские свиньи!..
Сотня бывших фронтовиков — в черных, морских, и в сухопутных, защитного цвета, обносках — лежит, припав грудью к убитой, как ток, земле, и тяжело дышит в горячую пыль и вытоптанную под корень траву.
Все знают: сейчас, как обычно, заставит ползать…
Заглянул бы снизу, с земли, под эти насупленные брови — увидел бы в глазах и ненависть разной силы и откровенности, и усталость, в зависимости от возраста, тоже разную: у кого — на износ, а у кого — так прямо насмерть.
Меньше всего заметил бы страха — привычка.
А вот смешинками искрится лишь одна пара глаз.
Улыбается правофланговый.
И знает об этом, наверно, лишь он один.
Склонив к земле светловолосую голову, на которой каким-то чудом, только по собственной охоте, держится пилотка, парень вспоминает.
Это же «падний», только из других уст. Когда он был еще польским рекрутом — безмерно долгий год тому назад.
Командовал тогда капризно-злобный, непроспавшийся с перепоя, после ночных похождений, поручик Следзиньский, этакий молоденький, напыжившийся взводный «вудз» — вождь, по солдатской кличке Пингвин. Лежал взвод морской пехоты, недавние деревенские и городские парни из-под разных Торуней да Новогрудков.
Брань его не хлесткая, не смешная, а уж такая до тошноты гнусная, что ей бы не изо рта исходить… Прежде чем подать «хамам» команду ползти, Пингвин смешивал с грязью и их самих, и их матерей, жевал, пережевывал и с наслаждением выхаркивал самую липкую гнусь казарменного фольклора, щедро приправленную усталостью, сознанием долга и собственного превосходства. С брезгливо-страдальческой улыбкой на смазливенькой морде.
Белокурый парень, который и там, в армии, был правофланговым, смотрел, как и все, в землю. Молебен этот длился недолго, однако рекрут успел разглядеть перед самыми глазами, между нерасцветших ромашек, светлые, маслянистые, необычайно выпуклые песчинки, вспомнить, что в солнечной вышине — пушистые белые барашки, почувствовать, что на душе у него — свое, человеческое, веселое настроение.
От книги, которую на днях взял в полковой библиотеке. «Дивны дела твои, господи!..» (Пошел монах по грибы, да из лесу бабу в мешке приволок.) Книга эта — «Похождения бравого солдата Швейка». По слепоте начальства попала она в казарму, что ли? Будто специально, чтоб вечером ты от души посмеялся над австро-венгерской военщиной, а наутро увидел еще одну, на этот раз польскую, инсценировку страниц, по сути — общечеловеческих.
Снизу… Да нет, не снизу, хотя и брошенный на землю приказом пана поручика, смотрел тогда правофланговый на него, на этого по тупости, по гнусной брани почти такого же, как Шранк, сверхчеловека.
«Это еще ничего, — думал тогда солдат, — ну, не самое худшее, что может быть. Я выдержу, не поддамся! Я…»
Но тут мимолетное воспоминание оборвала команда.
— Ползти! Цум доннерветтер нихт нох маль, ползти…
Пленные ползут. Так же, как вчера, как позавчера, — медленно, сберегая силы, четко, как по линейке, держа равнение.
Шранк обегает сзади длинную цепочку и снова, как вчера, видит, что отстающих нет. Некого как будто подгонять. Именно только «как будто», потому что он вдруг замечает, что ноги у высоких — длиннее, отстают. Бросается к этим ногам и бьет носками крепких, начищенных до блеска сапог по стоптанным, запыленным подошвам и каблукам. Забежав вперед, он опять видит, что цепочка ползет идеально. И это, цум доннерветтер, перестает быть интересным.
Сверхчеловек в звании старшего унтера подает команду встать, построиться по трое и с песней — марш! При этом он и сегодня не забывает напомнить, что чем лучше будет песня, тем скорее обед.
По широкой лагерной улице, по обе стороны которой стоят молоденькие деревца, а дальше — кирпичные низкие, длинные блоки, с песней идет сотня вконец измученных, вывалянных в пыли людей, а перед ними — немец в фуражке седлом, с галунами на воротнике, и вид у него — лишь медных труб да цветов не хватает.
Польская песня о весеннем рассвете, о терпкой росе и румяной Чесе, что выгоняет на луг волов, — песня, которую не затаскала, не испоганила казарма, народная песня, что выше всех войн, — звучит как победный марш.
А унтер Шранк — издалека заметно — воспринимает это пение, все это непонятное «ферфлюхте проше пана» как триумф своего командирского гения, как дань арийцу, наци.
Он превзошел героев Гашека: он и смешон и отвратителен иначе, чем Швейковы начальники, чем тот шляхетский «фюрерчик» Следзиньский.
Шранка пленные поляки окрестили Бомбовозом. Он такой же громоздкий, грохочущий, наглый и недосягаемый для расплаты, как те самолеты, что бомбили их в дни войны, и тогда почти безоружных. Когда он бил штрафника, криком поставив его stillgestanden[1], видно было: это далеко не все, на что способен и чего хочет этот… нечеловек по профессии. Когда он давеча вел по лагерной улице в комендатуру марокканца, как на поводу, захлестнув за шею скрученным веревкой полотнищем тюрбана, — по пистолету в руке и по усмешке видно было, что он охотно сделал бы с остриженной и какой-то странно светло-серой головой молодого смуглого африканца во французской форме. Сделал бы и сделает — только дай знак — этот двуногий резервуар ненависти и самоупоенного бездушия, лишь притаившихся до времени…
Из всех проходов между блоками на центральную улицу стекаются толпы людей. Песня!.. Большинство не понимают ее, так же как и Шранк. Это французы, арабы и негры из французских колониальных войск, голландцы, немного англичан, бельгийцы. Новички, что прибыли сюда на днях, не понимают не только слов этой песни, но и вообще не могут покуда уразуметь, к чему она и с какой такой радости. Однако раздаются в толпе и голоса:
— Браво, ребята! Да здравствуют штрафники!..
И слова эти цветами летят навстречу бескозыркам, пилоткам, непокрытым головам поющих.
А песня звучит, как никогда, может быть, не звучала, — назло неволе, назло ненавистному Бомбовозу!..
И уже не только в глазах у правофлангового, но и у других, едва заметно для тех, что стоят по обе стороны дороги, искрится горькая, гордая радость протеста и веры.
Правофланговый — запевала, и сильный голос его звенит задорно, как на свободе.
И самым прекрасным цветком из толпы летит прямо в сердце парня родное белорусское слово:
— Орел, Руневич! Молодец, Алесь!..
В этом многотысячном человечьем муравейнике пленные из польской армии чувствовали себя ветеранами.
Их пригнали сюда в сентябре прошлого года еще в цельты — брезентовые палатки на большом пустыре, только что обнесенном новенькой колючей проволокой, припасенной загодя и в достаточном количестве. Их руками построены эти кирпичные блоки на двести пятьдесят человек каждый, проложены и укатаны шлаком улицы, посажены деревца. Все — по заранее продуманному плану и, очевидно, надолго. Это они, те, кого сразу не отправили на работу в деревни, имения, на заводы, чуть не до самой весны, пока не построены были блоки, вдосталь испытали, как спится под хлопанье брезента в логове из перетертой соломы, когда частенько просыпаешься под снегом и греет тебя лишь собственное тепло да мизерный — только бы не умереть — казенный паек.
Сотни дней и ночей только и разговоров, только и дум было у поляков, что весна свое покажет, весна и Англия с Францией, что это вам, швабы, не Польшу окружить со всех сторон…
В апреле в лагерь пригнали человек тридцать английских моряков, взятых под Нарвиком; поляки встретили их с радостью.
Сыны Альбиона держались с врагом гордо. Зайдет в их барак какой-нибудь герр гауптман или лёйтнант, покуражится насчет того, что Энглянд скоро неминуемо будет капут, а потом, в знак арийского рыцарства, кинет на стол побежденным пачку или две сигарет. Так и лежат они, никто не прикоснется, хотя курева своего и нет. Даже когда их угощал кто-нибудь из пленных, англичане сперва спрашивали, не из немецких ли это рук. Правда, так было только поначалу, а все же — на зависть красиво.
Потом пригнали голландцев — серо-голубую армейскую толпу и темно-синих гвардейцев с белыми аксельбантами. Одни были на удивление обидно малодушны: всё ныли у кухни, наивно надеясь на добавку; чистенькие шнуры других красноречиво говорили о том, что земли они не касались. Голландцев лагерь встретил даже неприязненно.
Когда же вскоре по центральной улице в дальние, пустые блоки хлынула уже не сотенная, а многотысячная река французов, когда уже не только за узкими спинами цветных африканских вояк колыхались огромные мешки «трофеев», но и сами хозяева «непобедимой линии Мажино» шли подчас настолько забарахоленные, что какой-то гренадер — маленький, пузатый, важный, как академик, с чемоданом, привел за собой на поводу кормилицу козу, — ветеранов прорвало презрительным смехом и чуть ли не обвинением в предательстве:
«Досиделись, допились!..»
Не хуже, чем моряков-англичан, встречали бельгийцев, о мужестве которых с циничной «объективностью» гремело даже немецкое радио.
Обманутые и брошенные в дни войны не только союзниками, но и собственным правительством, поляки теперь, после разгрома Франции, в своем горьком отчаянии могли утешаться тем, что воевали они не хуже других, — куда там! — даже получше многих. С новой силой ожили, новыми легендами стали обрастать жеваные-пережеванные за осень и зиму рассказы участников и свидетелей.
Право на гордость давала уже не только суровая, страшная правда фактов, не только еще и еще раз взбитая над этой правдой пена в любом возрасте ребячливого, на хмельной выдумке настоянного самолюбования, — поляки кичились даже стажем неволи, тем, что они ветераны, успевшие всего отведать: и горя, и глумления, и вкуса протеста, и побегов…
Штрафкомпани — штрафная рота, какая-то сотня самых непокорных, покуда только из солдат польской армии, — считалась лагерной гвардией.
По одному, по двое-трое этих «гвардейцев» пригоняли сюда то из арбайтскоманд[2], где они осмелились выразить недовольство, то из тех — отдаленных или ближних — деревень и городов, возле которых накрыли их — кого на дневке, кого ночью.
Всего больше было беглецов. Упрямые смельчаки или просто любители воли и риска, они ныряли в темную ночь, не задумываясь, да и не зная, что их ждет, если попадутся. Еще суровой зимой по многим арбайтскомандам гордой легендой прошла, прошелестела весть о самом первом побеге, когда два матроса несли, пока не попались, третьего, с отмороженными ногами. Перешептывались, готовились зимой, а отлет начался, разумеется, с весны. Тогда и создана была эта штрафкомпани, своеобразный концлагерь в лагере.
Один из блоков огородили опять-таки колючей проволокой, поставили туда комендантом самого махрового гада из лагерных унтеров — Шранка. Он подобрал себе под стать двух помощников из рядовых конвойных, вахманов. Они втроем и будили штрафную, и укладывали спать, и кормили, и водили на работу, и занимались с ней так называемой гимнастикой.
Сутки здесь начинались вечером, когда выдавался хлеб. Сто шестьдесят граммов хлеба, к нему — кусочек, не больше спичечного коробка, либо мармелада, либо искусственного меда, либо кровяной колбасы. И «чай» — горькая мята, которая служила лекарством, как здесь говорили, от обжорства. Впрочем, это был не какой-нибудь специальный, а общелагерный паек. Хлеб и «на хлеб» проглатывали сразу: практика показала, что оставлять половину на утро — лишняя мука. «Он же тебе, браток, уснуть не даст: богатому, сам знаешь, не спится…»
В лагерном фольклоре бытовала шутка: как только в барак войдет посторонний, непременно кто-нибудь крикнет:
«Прячьте хлеб!»
Тот самый хлеб, что, явившись раз в сутки, тут же и исчезал.
Завтрак — «чай», обед — три четверти литра бурды, официально именуемой супом: вода с редкими картофелинами или щепоткой отрубей на подболтку, сдобренная отдаленным намеком на некий загадочный жир. Бывали и куски кормовой свеклы — два-три на котелок, с соответствующим наваром. Словом, голод, постоянный и беспросветный, который все-таки острее всего ощущала штрафкомпани…
День начинался со свистка во дворе, после чего в барак врывались вахманы с дубинками. Мешкать было опасно. Утром и вечером муштра продолжалась полчаса, здесь же, в загородке штрафной, днем — час, на лагерной площади. Для закалки нервов на «падна» и «ауф» выводили из-за стола, после того как люди посидят возле еды, обязательно молча, глядя на теплый, сулящий какие-то крохи жизни солдатской котелок… Поскольку лагерь все еще разрастался, на работу далеко не гоняли. Пленные копали канавы для водопроводных и канализационных труб, носили камень и кирпич, таскали огромными бочками воду. И все это под неусыпным оком и с вечной бранью над головой.
Сон — на голых поперечных досочках, даже без тех жалких сенника и подушки, что давали в общем лагере, с одним лишь ветхим одеялом. Отбой — и мертвая тишина. Не нарушая ее, «гвардейцы» научились спиной к сь перебираться друг к другу, чтоб подостлать одно одеяло, а другим укрыться, улегшиспине. И шепот и смех были доведены так же, как равнение, до идеала и выше, сам Бомбовоз не придерется.
Хотя он, конечно, повод придраться находил. И орал до хрипоты, и кулаки пускал в ход — просто выдавая положенное на каждый новый день.
Алесь Руневич попал в штрафкомпани из имения.
В команду, которая там работала с ранней весны, собрали одних белорусов.
Между СССР и Германией была договоренность относительно обмена польскими пленными в соответствии с их местом жительства; обмен было и начался под горячую руку, а потом дело это постепенно заглохло.
В деревню, где Алесь находился зимой, дошел из шталага слух: туда, мол, привезли много поляков с советской стороны. Большевики их выпустили из плена, а немцы — снова за колючую проволоку. Позднее этот слух подтвердился самым реальным, убедительным образом: в Алесеву арбайтскоманду попал с группой пополнения улан, побывавший в советском плену.
Вспоминал о нем парень неплохо: «И хлеб давали, и чай, и кашу, и даже махорку…» Показывал желтую трехкопеечную монету, на которой были и герб, и буквы «СССР», и 1933 год — чудесное и неопровержимое доказательство. Он слышал, что Советы отправили сюда семь эшелонов поляков, проживавших перед войной к западу от Буга, а швабы туда — лишь два, да и то главным образом инвалидов и евреев.
— Евреи в шталаге, — рассказывал новенький, — собраны в один блок, над входом в который написано: «Для отправки нах Руслянд». Говорят, что скоро отправят туда и вас, белорусов и украинцев. И сам я с вами поехал бы, хлопаки. И так и сяк — неволя до конца войны, так лучше уж, пся крев, быть там, где получше…
За осень и зиму Руневич и его товарищи с востока, из-за Буга, три раза заполняли анкеты, для того якобы, чтоб вернуться — и в скором времени — домой. Из дней и ночей, из часов и минут медленно складывалось это томительное ожидание, полное молодой тревожной тоски и надежды, без единой весточки от своих, без малейшей уверенности, что к ним дошло твое первое слово: «Я жив!..»
И вот ранней весной сорокового года было наконец объявлено: «Белорусы — до матки!»
Сколько радости — и напрасно! Их просто свели из смешанных арбайтскоманд в команды национальные, отделили зачем-то от поляков и украинцев, повторив все то же до боли опостылевшее: «Работай и жди».
Сорок семь хлопцев — из разных, пеших и конных, частей, из разных, лесных, полевых и болотных, уголков Западной Беларуси — собраны были в большом имении. В старом кирпичном сарае им отгородили угол, сбили нары, застлали соломой, поставили железную печку и, как везде в командах, забрали решеткой окно, на двери прибили засов и повесили замок.
Объединяла земляков тоска по родине, еще не совсем утраченная надежда на обещанный обмен, а главное — молодость. Объединяла и тешила. Великая сила, что помогала и от холода, и от голода, и от горя.
Алесь был взят в плен в одном мундире, так, как лежал в окопчике за пулеметом. Белья он, правда, в окопе изорвать не успел… (Был такой обычай в польских казармах: каждый солдат, получив в субботу белье, старался, придерживаясь традиции, сдать его через неделю как можно более рваным. В этом был особый шик, своеобразное соревнование, вызывавшее молодой бездумный хохот.) На фронте, а затем в плену стало не до того. Вскоре, еще до заморозков, белье обветшало так, что Алесю пришлось однажды в воскресенье просто разорвать его на тряпки — еще пригодятся, — постирать их и развесить на проволоке. А с ним и еще четверо поразвешивали свои обноски, стоят на холоде в одних мундирчиках да портках на голое тело, любуются, — смешно:
— Ну вот, теперь только родить кому-нибудь из нас — пеленки есть!..
В имении, в новой команде, белорусов встретили дезинфекцией. Забрали одежду, свалили ее в специально отделенном закутке, куда напустили газу, а голую команду заперли в сарае. Стучи, вопи, голоси — один черт.
И тут среди них, еще мало знакомых между собой, объявился тот золотой человек, который всегда найдется среди любого сборища людей и с которым сразу становится легче на душе.
Неведомый доселе Алесю Мишка Веник, невысокий паренек с заячьей губой, обнаружил в углу под ногами нечто вроде полосатой подстилки, накрылся ею, как ризой, поднял руку со сложенными перстами и возгласил на поповский лад:
— Радуйся, ворона, радуйся, сорока, радуйся и ты, воробей-чудотворец!
Грохнул хохот. А вскоре голый, озябший хор уже подпевал своему батюшке по-ангельски чувствительно и даже стройно:
— Удивительно, удивительно, удиви-ите-ель-но-о!..
Однако и молодость не всегда спасала.
К пленным приставлены были два вахмана и местный батрак, щуплый, рыжеусый, в синей форме пожарника, с винтовкой и штыком на боку.
Старший вахман, фарфорово-пошловатый красавчик унтер Хельмут, который после ранения нагуливал здесь жирок и удачливо волочился за солдатками, чуть не каждый день был под мухой и о команде мало думал, положившись на второго вахмана. Любил только зайти иной раз в барак и прицепиться к лупоглазому тихому парню со странной фамилией Кенць. Цеплялся унтер от избытка остроумия. Станет перед этим тихоней, уставится грозно и считает:
— Айн, цвай, три, штыре, пентш — Кентш!
И хохочет прямо-таки по-детски, довольный жизнью и самим собой.
Второй вахман, толстенький, суетливый ефрейтор Глянцпапир, до мобилизации торговавший яйцами, тявкал по-бабьи тоненько, много и злобно.
А старый рыжеусый пожарник очень любил рассказывать пленным, стоя при них где-нибудь в поле или у кучи компоста, что он не просто однофамилец, но и близкий родич — один раз племянник, другой раз внук — знаменитого Эрнста Морица Арндта, «поэта, не имеющего себе равных». И еще: что во время прошлой войны сам он, обер-ефрейтор Ганс Оскар Арндт, был в русском плену. Но, как и надлежит немецкому солдату, пробыл он там, в ферфлюхте Сибирьен, всего шесть дней. Научился русскому языку, зарезал казака-часового, переоделся в его платье и удрал. Подробности этой истории менялись, обрастали новыми колоритными штрихами каждый день, однако главное оставалось неизменным: «зекс таген им ганцен» — шесть дней на все про все, и на дорогу в Сибирь и назад, и на изучение языка, которым он теперь, кстати, пользовался весьма скупо, только разозлившись, — подгоняя русским матом своих слушателей, чтоб лучше работали, или когда они смеялись над его россказнями.
Все эти три карабина и шесть патронташей были в подчинении не столько у лагерной комендатуры, сколько у эконома Штундера.
Был, правда, и помещик, потомственный владелец имения, безногий кайзеровский офицер фон Леппер. Говорили, что до недавнего времени он сам здесь хозяйствовал, но малоуспешно, и согласно каким-то там законам «национал-социализма» помещику определили соответствующий оклад, а поместьем стало распоряжаться государство, от имени которого и действовал герр Штундер.
Каким хозяином был эконом, пленных интересовало меньше всего, а вот что управляющий он крутой да злобный, они узнали очень скоро. До того хлопцам довелось побывать в разных командах, — у отдельных бауэров, в имениях, на фабриках, в лагере, — харчились из разных котлов, но такого издевательства с едой еще не видели.
На их протесты ни вахманы, ни Штундер не обращали внимания.
Тогда команда не вышла на работу.
Унтер Хельмут совсем неожиданно стал на сторону пленных.
— Они тоже солдаты, — сказал он Штундеру здесь же, у дверей сарая, — они много работают, и они должны, бесспорно, gut fressen[3].
Эконом уступил, бурда погустела, прибавили немного хлеба, появилась кое-какая приправа. Но ненадолго. Тем более что унтера вскоре отозвали в шталаг.
Хозяйственный Штундер пустил в котел больного хрячка, вонючее мясо которого настолько портило баланду, что даже с голодухи невозможно было терпеть.
Тогда команда снова взбунтовалась.
— Не выйдем на работу и есть не станем, пока не вызовете из лагеря комиссию…
Был, говорили, случай в одной команде, что прибыла комиссия и взяла ребят под защиту. А в шталаг наезжали для проверки из международного Красного Креста. В те дни, рассказывали, и еда была лучше, и вахманы так не кричали, а сам комендант лагеря, грозный, недосягаемый бог в майорских погонах, так и увивался вокруг этих высоких особ с портфелями.
Теперь стало иначе.
Рыжий пожарник, мобилизовав все свое фантастическое мужество, надел на «кочергу» кинжальный штык и с русским матом да ферфлюхтером стал тыкать им в пленных, выгоняя во двор. Прибежал ефрейтор. Команду построили и приказали: «Марш!» Когда же пленные не тронулись с места, бывший торговец яйцами с бабьим визгом кинулся на первого с краю и с размаху стукнул его прикладом в грудь. Алесь покачнулся, но подошвы от земли не оторвал. Немцы загнали пленных в сарай и заперли.
И в гомоне и в молчании бунтарей все явственней угадывались тревога: «Что ж теперь будет?» — и наивная уверенность, что вот приедут из лагеря и разберутся…
Алесь и сам в глубине души то побаивался, то все еще смутно верил в легендарную комиссию. Кроме того, он нес уже глухую, непроходящую боль в груди, и боль эта вызывала глубоко скрытую радость: «И я — за всех, и я за правду!..»
На дворе — «Ну что ж, наконец это все кончится!..» — загудела и остановилась автомашина.
Ключ в замке щелкнул привычно, как всегда, засов брякнул о булыжник — тоже совсем буднично.
Затем послышался крик, распахнулись ворота, в сарай со штыками наперевес ворвалась солдатня.
Только позднее стало ясно, что их было всего четверо, да и то четвертый — пожарник…
Через минуту пленные уже стояли строем, перед ними в боевой готовности эти самые четыре штыка и сбоку — нежданно-негаданно — унтер Хельмут.
Хельмут был тот, да не тот. Куда девались и ребячливые шуточки над Кенцем, и та нежданная солдатская солидарность… Между орлом на кичливом фасаде фуражки и значком вермахта на груди лицо пошловатого красавчика было уже не фарфоровым, не улыбающимся, а стандартно железным.
Рядом с Хельмутом, опершись на палку, стоял длинный, тощий, нескладный Штундер с весьма решительным выражением на индючьей физиономии.
Хельмут, еще меньше прежнего считаясь с тем, что понимают его, да и то кое-как, только два или три человека, самым безапелляционным тоном объявил свой высокий приговор:
— Я приехал сюда не выслушивать вас и разбираться. Я все знаю сам. Я научу вас уважать два слова: «немцы» и «Германия». Взять его!
По властному жесту начальничьей руки двое солдат бросились к Руневичу, штыками оттолкнули его от правого фланга и погнали к машине.
Сзади Алесь услышал голос унтера:
— Rechts um![4] Р-работай — марш!
Оглянулся на топот товарищей, но один из молчавших доселе солдат неожиданно гаркнул и подтолкнул его штыком.
И вот он сидит на заднем сиденье открытой военной машины. По обе стороны — два штыка, два неприступных лица под касками. В настороженном отупении Алесь все-таки замечает в большом зеркальном полотне ветрового стекла, рядом с этими касками и штыками, как будто более человеческое лицо молодого шофера, в пилотке, с рас-стегнутым воротом мундира, и, наконец, — самого себя. Лицо какое-то до жути чужое и какое-то до смешного свое, его собственное, из их деревни, из их хаты, мамино и Толино и всех тех, кому он расскажет когда-нибудь об этом приключении… Да, именно в этот момент он почувствовал, что ничего не будет, самого худшего сегодня, покуда, да и вообще — не будет!.. А все же улыбнуться не смог.
Батраков, с которыми они, пленные, вместе перелопачивали компостные кучи, рассеивали по озими селитру, грузили на тракторные прицепы навоз, теперь здесь не видать. Ну, конечно же, они где-то в поле. Собралась лишь стайка малышей, остановившихся пока поодаль.
И только какой-то хлипкий дедок, которому, видно, уже и кружка пива не всласть, неведомо как и откуда взявшись, стоит рядом с машиной. Где там стоит: он даже улыбается, выставив съеденный клык — знак неприкрытой батрацкой бедности, поднимает руку, все уже отдавшую фон Лепперам, и сипло каркает:
— Хайль Гитлер, Хельмут, и вы, герр Штундер! Что, наконец-то вы его взяли?..
«А ведь я тебя, старый хрен, ни разу не видел», — думает Алесь, невольно отмечая про себя, что этот клык и кривую улыбку раба не забудет, как лицо свое между штыков в большом, необычном зеркале.
И вот они едут.
В «зеркале» еще одно лицо: рядом с шофером — Хельмут. Железная маска с него сошла, а на фарфор легло выражение довольства: и поместье, и батрацкий поселок (ну, пускай только бабы да детвора) видели, как здорово был ликвидирован путч!..
«Герой, — лежачей корове на хвост наступил», — вспомнил Алесь поговорку. И почувствовал, что улыбается. Да, все же улыбнулся.
Анализировать все, что произошло, и тем более — что еще произойдет, он не может, да и не стремится. Значительно позднее он подумает, что Хельмут, очевидно, получил в шталаге нагоняй за первую поблажку пленным, которые так распустились, черт побери, из-за немецкой доброты, и ему пришлось теперь выправлять ошибку перед родиной и фюрером. Еще позднее Руневич задумается и об этой вспышке их наивной и опасной смелости…
Теперь же он только чувствует, что все обошлось, что самого страшного сегодня не будет…
Майская зелень хлебов, деревьев по обочинам. Поселок. Железнодорожный переезд с полосатым, будто спокон веку поднятым, шлагбаумом. Снова поле за придорожными деревьями. И солнце. На близком горизонте — лес. До города, где находился шталаг, километров, кажется, пятнадцать.
Унтер Хельмут важно молчит. Молчат и его подчиненные. И только когда въехали в лес, прозвучало:
— Хальт!
Еще не сойдя с машины, он деловито говорит:
— Тут и кончим.
За два месяца вахманства в имении унтер более или менее узнал арбайтскоманду, хотя — и трезвый и пьяный — он был к ней вполне равнодушен. «Длинный Алекс» не только хорошо поет — он и по-немецки понимает лучше всех. И Штундеру нечего было так горячо убеждать, что путшер — подстрекатель — именно он, Руневич: Хельмут знает это и сам. Тирада перед строем «Что такое немцы и что такое Германия» и была рассчитана прежде всего на него, на путшера. «Пускай понимает, что я говорю, и сейчас пусть подрожит…»
Однако, прежде чем осуществить обещанный конец, фарфоровый красавчик отошел шага на три и, повернувшись в профиль, продемонстрировал щедро воспетую Ремарком непосредственность.
«…Мы мочимся серебром», — невольно всплыла в памяти Алеся фраза из «Возвращения».
— Да, мы наведем здесь полный порядок, а сами поедем дальше…
«Мочимся серебром, а думаем золотом…» — от себя добавил пленный и чуть заметно улыбнулся. Еще раз. Унтер уже стоял перед ним.
— Что, наклал в штаны? — вдруг спросил он и, как всегда довольный собой и всем окружающим, захохотал. — А это же еще, мой милый, не все! Ты у нас отведаешь, что значит штрафкомпани!..
Так Руневич услышал это слово впервые.
Но все проходит.
Во второй половине июня, отбыв свой месяц, Алесь вышел на волю.
Это не оговорка: такое было у парня чувство, когда из темного закута штрафной роты, из-под опеки Бомбовоза, он вырвался в огромный загон общего лагеря.
Неволя, голод, тоска и здесь, правда, оставались при нем, однако на таком пространстве, в таком многолюдье, на площади и в блоках легче было укрыться от вахманских глаз, от брани и ударов. Казенное и самодеятельное зверство охраны по сравнению со штрафной распылялось здесь с десятков жертв на многие, к тому же текучие, сотни и тысячи.
Ощущение относительной свободы поддерживалось и тем, что нештрафных почти не гоняли на работу. Точнее говоря, на кухню, на строительство, поливать деревца и улицы брали тех, кто попадался под руку, и ветеранам, кто половчей, куда легче стало уклоняться от работы среди огромного скопища новичков.
Любопытно было походить, потолкаться среди шумливого и необъятного человеческого муравейника, где изредка только услышишь знакомое или понятное слово.
Алесю неинтересными казались французы: неожиданно вялые, и слишком уж их было много, на первый взгляд да без знания языка — одинаковых, скучно однообразных.
Много было также и марокканцев из французских североафриканских дивизий. Смуглые, еще более, чем их господа, безучастные, они либо валялись на выжженной солнцем и вытоптанной подкованными сапогами траве, и в самую жару кутаясь в шинели с поднятым воротником, либо сушили на проволоке постиранные у колонки легкие полотнища светлых цветных тюрбанов.
Оживали арабы, из молчаливых, унылых становились шумными, лишь играя в кости — прямо на земле, поджав под себя ноги в обмотках; а еще больше — на лагерном рынке, где целый день кишела толпа, шла спекуляция, вернее сказать — борьба человеческой жадности со всемогущей силой голода.
Алесь не мог понять: какую цену по сравнению с ломтем хлеба имеют, например, какой-нибудь бинокль, браслет, золотые часы или даже шинель? Но люди хватали эти вещи — одни дрожащими руками, молча глотая радость, другие даже с хохотом, довольные, что кого-то надули… А рядом, глядишь, другой такой надувала, наивно рассчитывавший не только выжить, но и добришко принести домой, сам стоит со вчерашней или позавчерашней «удачей» и жадными, тоскливыми глазами пожирает ломтик хлеба в чужой руке.
Сорок, восемьдесят, сто двадцать граммов — четверть, половина, три четверти пайка, — серый, ноздреватый ломтик солдатского хлеба был столь фантастически мощным эквивалентом, что до зенита его, до полного веса, цены, кажется, и не доходили. Даже самый азартный торгаш не мог все же не пожалеть себя хоть на четверть, полчетверти пайка…
Негров — из французских колониальных частей — было относительно немного, и потому, очевидно, они особенно привлекали внимание. Алесю они тепло напоминали детство, школу и книги о путешествиях по Африке, но больше всего «Хижину дяди Тома». А наблюдая, как некоторые из ветеранов все не надивятся на «черных дикарей», он раздумывал о дикарстве вообще… Моется, к примеру, негр у колонки, а вокруг собирается целая толпа еще раз поглядеть: вон он утирает черное, точно начищенное, лицо полотенцем, а полотенце — остается белым! Мало того — как-то один особенно дотошный польский дядька с соломенными усами и в мятой полевой конфедератке, точно следопыт, пошел за негром в уборную и вскоре выскочил оттуда с детской, шумной радостью, на бегу сообщая землякам: «Войтек, Адась, як бога кохам, вшистко чарнэ!..» А вслед за ним «черный дикарь», под хихиканье белых, спокойно, почти величественно прошел мимо, покачивая характерно откинутой назад мелкокурчавой головой, поблескивая пепельно-серыми пятками босых ног, тощие икры которых были не очень-то по форме обернуты обмотками.
Сенсацию вызвало происшествие возле ревира — лагерной санчасти. Легкораненого француза перевязывал немецкий фельдшер, фельдфебель. И вдруг черный из кучки пленных, глазевших на перевязку, сделал ему замечание. По-немецки и вежливо. Немец ударил его и обругал. На шум сбежалась — всегда наготове — толпа. Немцу сказали, что этот черный — известный медик и знает несколько языков. Фельдфебель пожелал его увидеть еще раз. Но негр не вышел из барака. «Не хочет», — сообщили посланцы. Толпа, голодная интернациональная толпа, приветствовала эти слова довольными криками, смехом, свистом, аплодисментами. И немец стал пробираться между людей, съежившись, — как под холодным ливнем.
Руневич свистел и улюлюкал вместе со всеми, кажется, больше всех радуясь, что, даже не зная чужого языка, выходит, так здорово можно понять главное.
А без языка — худо…
Вот он, Алесь, в паре с другими дежурными по блоку, стоит с котлом в очереди у кухни. Очередь большая и, как все здесь теперь, международная. Человек на пять дальше Алеся стоят с котлом два молодых веселых негра. Болтают о чем-то, смеются, поблескивая овечьими белками глаз и завидным богатством зубов. Потом один подошел и стал перед Руневичем.
— Ну-ну! — сказал Алесь, шутливо пощекотав черного под мышками.
Негр рывком повернулся, хищно щелкнул зубами, и вдруг разом с товарищем, оставшимся с котлом на месте, они так молодо, так сердечно захохотали! За ними — другие ребята, вся очередь… И так опять досадно было, что вот нельзя с людьми поговорить!..
На такие сцены Руневич раньше смотрел только из-за колючей проволоки штрафкомпани.
И не диво, что выход оттуда хоть немного, хоть чем-то напоминал о воле.
Главное же — здесь, в общем лагере, не было той муштры, что зверством своим выжимала из тебя и так не бог весть какие силы.
Алесь когда-то был крепким хлопцем — что с косой, что с пилой, — а «падна» и «ауф» за месяц довели до того, что, вставая с земли, ему теперь очень хотелось опереться обо что-нибудь, постоять, пока не утихнет шум в голове и не улягутся круги перед глазами…
В польском блоке, куда Руневича перевели из штрафной, про казарму напоминала только молитва утром и вечером, обязательная тут так же, как козыряние немцам-начальникам, и раз в неделю поверка. Пленных офицеров здесь не было: их держали где-то в особых лагерях — офлагах. Хватало зато унтеров, особенно старших. Ефрейторы и капралы, преимущественно действительной службы, к этому времени почти окончательно растворились в солдатской массе. Изредка только какой-нибудь служака-сверхсрочник, точно сквозь сон, подавал пришибеевский голос. Впрочем, не слишком решительно. Потому что даже плютоно́вые и сержанты (взводные и фельдфебели), в том числе бывшие ротные шефы (старшины), личности, наиболее неприятные для солдат, и те стали здесь «демократами»; разумеется, они не могли и не хотели совсем забыть свой прежний хлеб и новые функции как бы начальников, хотя и в неволе, выполняли с явным удовольствием. Назначали дежурных, следили за порядком, проводили построение на поверку, дважды в день поднимали ленивую вольницу на молитву.
Алесю, который еще подростком, к маминому горю, бросил молиться, смешно было теперь, когда он уже не солдат, скованный суровой дисциплиной, а пленный, становиться с другими взрослыми людьми в шеренгу между трехъярусными нарами и длинным щелястым столом и тянуть старозаветную ксендзовскую хвалу пану богу за все, что с тобой ни случится.
Правда, и сами поляки далеко не все молились с надлежащей истовостью. Как-то однажды, в самый разгар литании, в открытое окно со двора заглянул марокканец — здоровенный, чернобородый, в бледно-розовом тюрбане. Некоторое время он недоуменно, однако же с невозмутимым спокойствием, смотрел и слушал, словно стараясь понять, не ему ли адресована песня. Потом, не дождавшись конца, он опасливо оглянулся, вытащил из-под шинели белый сверток — свой товар, растянул его опытным жестом перед собой и деловито произнес:
— Камара́д, кальсон!..
Набожную скуку взорвал молодой здоровый хохот. Даже добровольный шеф еле взял себя в руки, чтоб крикнуть:
— От-ставить смех! За-крыть окно! Еще раз — н-на м-мо-литву!
Спали на сенниках и подушках из стружки, превращенной за зиму в шуршащую, пыльную сечку. Баланду свою хлебали без вахмана над душой. Ну, а уж не попасться, когда берут на работу, вовремя удрать из блока и раствориться в человеческом море — это зависело от удачи и ловкости.
Алесю пока везло.
Находишься, наглядишься, наслушаешься и понятного и непонятного — даже тоска возьмет за сердце, тоска горчайшего одиночества среди такого необыкновенного и странного, противоестественного скопления людей…
Куда лучше было меж тех, что загорали где-нибудь в самом глухом углу огромной лагерной территории, в высокой, невытоптанной траве, с такими же, как на воле, цветами.
Откроешь солнечной ласке худую, ушибленную прикладом грудь и, блаженно обалдев от зноя, слушаешь, как тягуче, надрывно поет в тебе свою унылую, неумолимую песню царь-голод.
Или под звонкий лепет настоящих жаворонков над настоящими колосьями за проволочной стеной ограды глядишь на легкие белые облачка и думаешь, как маленький, о том, что есть же все-таки в этом безумном мире уголок, где любят небось и тебя…
Пленным, которые работали в арбайтскомандах или ходили из шталага на работу в город, выплачивали по тринадцать лагермарок в месяц. На эти боны, узкие белые бумажки с красным треугольником, можно было купить только то, что не подлежало карточной системе: бритву, кусочек постного мыла, пачку махры, похожей на ржаную сечку, чемодан, губную гармонику, а не то, скопив бон семьдесят, — и аккордеон.
Оркестр польского морского флота попал в плен почти в полном составе, но, разумеется, без инструментов. Одной командой ходил он в город на работу и к лету обзавелся аккордеонами.
Первый концерт, дозволенный лагеркомендатурой в праздничный день, легально считался всего лишь пробой сил.
А на деле, как шептались в польских бараках, он посвящен был героям Нарвика, той самой группе английских моряков, которая все еще держалась с немцами достойнее всех и пользовалась исключительным расположением ветеранов.
«Англия не проиграла еще ни одной войны, она еще себя покажет…»
Слышались, правда, и другие голоса. Один из пожилых поляков, лысый сержант, заявил однажды во время вечерней дискуссии, что «главный ключик, мне кажется, держит у себя в кармане все-таки только пан Сталин». Сержанту не возражали, однако и радости никто особенно не проявлял…
Пленных белорусов, которые радовались вызволению своих людей из-под ненавистного панского гнета и воссоединению родного края со страной, которую они всегда считали родиной, часть поляков ненавидела либо не могла понять и отчужденно молчала.
Были, конечно, среди польских товарищей по несчастью и такие, что понимали «кресовико́в»[5], завидовали им и платили за дружбу такой же сердечностью. Со всем этим приходилось встречаться в смешанных арбайтскомандах, то же испытывал Руневич, живя в польском блоке, — что от кого.
Большинству он был, однако, или безразличен или чужд.
Основная часть пленных поляков все еще считала Англию единственной, самой желанной надеждой на освобождение.
Перед оркестром, на скамьях, вынесенных из блоков, сидели именинники — с экзотическими морскими бородками, с трубками в зубах, заложив ногу на ногу, почти все с непокрытой головой, высокие, светлые, несколько огненно-рыжих: ткни его в копну — пожар!..
А уже за ними — море голов и многоголосый шум в ожидании чего-то и впрямь необычного.
Алесь сидел на крыше деревянного барака вместе с другими счастливчиками, время от времени весело замечая, как тает под ним и без того разогретый на солнце толь.
Все это — пустяки.
Главное — три ряда оркестрантов (первый сидит, второй стоит за ним, третий — сзади на скамьях) с гордо сверкающими щитами аккордеонов, перед которыми появляется дирижер, пожилой, даже седой моряк. Он с достоинством, чуть улыбаясь, кланяется англичанам, вторым поклоном отвечает на их приветственные слова и улыбки, потом поворачивается лицом к сверкающим щитам и торжественным, величественным жестом вздымает руки.
Сначала тихим, потом нарастающим шумом морской волны поплыла над толпой задушевная, полная горькой кручины «Палома»[6]. Без слов она теперь, а говорит тебе так много! Не потому, что и польские слова к этой музыке есть, что морской пехотинец Руневич их знает. Нет, не только потому, — сама мелодия, сама гармония звуков так невыразимо хороша, так волнует душу далеким и близким, родным…
Сперва видишь, как рождается в песне картина суровой морской пустыни и по волнам ее, оставляя пенистый след, идет еще один — который по счету? — корабль. О, какая безбрежность, какое безлюдье!.. Всплеском волны, небывалым по силе, вздымает свой голос одно, единое чувство. Все оно — о нет, не все! — передается всплесками слов:
Что нам земля — у нас там причала нет,
В бурных морях мы бродим немало лет.
Нас ни одна на свете душа не ждет —
Пусть же соленый ветер нас вдаль несет!
Хлопцы, настал наш час,
Море уж кличет нас…
Сверкающие щиты поют, каждый свое и все об одном, а у Алеся в памяти то вздымаются, то раскатываются волны былого…
Хлопцы, настал наш час…
Под этот напев, медленно раскачиваясь, идет, плывет, мерно, сурово грохоча по мокрой мостовой подкованными ботинками, тяжелая, серая польская рота.
Тяжесть железа — пулеметы и каски. Дождливое утро, тяжелые, низкие тучи. Души под гнетом последнего выхода — из казарм в окопы.
Песня совсем здесь некстати, — поют механизмы, точно ключом заведенные словами команды.
Пулеметчик Руневич знает, подхватил где-то мимоходом, на путях самоучки, а теперь припомнил и несет с собой слова одного из самых законченных солдафонов, Павла Первого:
«Солдат есть простой механизм, артикулом предусмотренный».
Лишь одного из этих предусмотренных механизмов прорвало живым человеческим протестом… Накануне, во время чистки оружия, рота пела. Без команды, сама, под настроение. Как раз эту песню морской тоски. И вот на словах «Хлопцы, настал наш час…» молчаливый, уже немолодой резервист, сам почему-то не принимавший участия в пении, вдруг неожиданно упал грудью в нательной сорочке на покрытую мазутом сталь «максима» и странно, совсем не по-мужски, разрыдался…
А они, вчерашние рекруты, «герои» после шестимесячного обучения, — они подсмеивались: это, мол, не кадровик, только что из дому, от бабы…
Жен у них не было. Над словом «дети» они не задумывались. Глубоко, в недосягаемых тайниках, хранили образы самых любимых, самых несчастных — матерей.
И к лучшему, что их здесь нет.
Ведь как нехорошо, что вот они стоят и плачут на обочине — две, три, четыре мамы местных ребят.
А ребята — все, и те четверо тоже! — совсем равнодушно идут; механически колышется строй, тихо лязгает мрачный, тяжелый металл войны, что заглушил тепло живой души.
Хлопцы, настал наш час…
До сих пор все казалось лишь забавой. Извечной, веселой, гадкой, однако — забавой. И марши, и казармы, и начальники, служебная строгость которых хотя и доводила иной раз до слез, до возмущения, однако чаще вызывала смех у здоровых, беззаботных парней. «Мне что — отслужить и домой вернуться, только и всего!..»
Даже когда они летом тридцать девятого рыли окопы на границе территории «вольного города» Гданьска, все казалось им только забавой. Границы в настоящем смысле этого слова тут не было: двадцать метров нейтральной полосы — и враг, гитлеровцы, которые уже фактически превратили «вольный» Гданьск в свой, немецкий Данциг. Стоят, скаля зубы, подсмеиваются по-польски:
— Ко́пай, ко́пай, а кто запла́ци?..
Словно сами напрашиваются на оплеуху.
Но им отвечали согласно приказу сперва молчанием, а потом, отходя, забавно воинственной песней:
Никт нам не зроби ниц,
Никт нам не руши ниц,
Бо з нами Смиглы, Смиглы,
Смиглы-Рыдз!..
Забавой казалась даже первая ночная перестрелка, вспыхнувшая за два дня до начала войны. Эх, здорово зацокотали над долиной, над морем их пулеметы!.. «Забава» эта была не на самой границе, а на склоне поросшего буками холма, где в глубоких, извилистых окопах и блиндажах засела Алесева рота.
Блиндажи, вернее говоря — просто землянки, точно второпях, были крыты в два наката тонким сосняком. А ведь делались они, так же как хорошо замаскированные окопы и двойная линия проволочных заграждений, как будто бы основательно, все лето.
В свой блиндаж Руневич с товарищами по пулеметному расчету принесли из брошенного жителями дома старый, без толку болтливый будильник; над входом, имея в виду не только своих, черной краской намалевали: «Посторонним вход строго воспрещен»; поймали, привели и посадили на веревку, для полной домовитости, пестрого несолидного щенка. Позднее, во время первого артобстрела, цуцик счастливо сорвался и удрал, а хозяева блиндажа, шесть рядовых и плютоновый, стали куда серьезнее.
В тот же первый день к Руневичу с другого фланга обороны под вечер пришел землячок, веселый Коля Боярин из стрелковой роты, и приволок откуда-то — «в гости с пустыми руками не ходят» — ведро вишневого варенья. Да Алесю было уже невесело.
Душу его разрывали тоска и отчаяние. И днем, и бессонною ночью, и на следующее утро…
Вот ты колышешься, море, — чудесное, тихое море! — и прозрачные волны так благозвучно, чуть слышно, нежно изгибаются под щедрой лаской утреннего сентябрьского солнца.
И как славно — крутой тропкой в орешнике, под высоченными, шумящими зонтами буков — осторожно, почти совсем бесшумно, хватаясь за ветки, спуститься к воде, снять с головы дурацкий железный горшок, распоясаться, разуться, воротник расстегнуть и тихо, так, чтоб только солнце видело, войти по самые колени в море.
«Здоро́во, солнце!..
Неужто ты то же, что и там, откуда меня «призвали» сюда, там, где молоденькая, мною посаженная рябина стыдливой девчиной зарделась перед старым оконцем, куда ты так часто заглядывало и ко мне?
А я — не тот.
Теперь уже все, что мы, солдаты, делаем, что мне, как и другим, — хотя иной раз и сквозь горькую печаль, — казалось до сих пор забавой, стало жуткой, нечеловеческой работой.
Недавно еще — свободный, сам себе хозяин, влюбленный в прекрасную правду любви к человеку, верящий в искренность, в силу своего протеста против войны, теперь я — лишь механизм, безвольный, предусмотренный чужим артикулом.
Это, солнце, ужасно, — что идет война, что уже и мы на самой близкой дистанции сошлись со словами:
Хлопцы, настал наш час…»
…«Палома» давно умолкла. Аккордеоны пели что-то другое. Потом вообще окончился этот, столь необычный, концерт.
Но высокий светловолосый парень, сидевший на крыше барака, все еще слышит ее — эту песню морской, человеческой грусти.
Он лежит теперь в укромном углу на траве, глядит на белые облака — высоко, высоко! — и говорит этой песне душою, без слов:
«Нет, ты не кличь меня к тем холодным и горестным волнам, где дни и ночи бушевала огнем и железом ненависть, где лишь чудом миновали меня осколки и пули, где до поры оборвались счастье, свобода и юность!..
Веди к тем солнечным, неповторимо радостным, что когда-то звучали мне колыбельной!..»
ПУТЕШЕСТВИЕ В САМОЕ ДОРОГОЕ
Щедро напоенный светом, далекий и близкий, как в радостном сне, большой черноморский город.
Над множеством рельсов — гудки и пыхтенье паровозов.
И главное — папа вернулся!..
Вот они, мальчики, одни встретили его и идут с вокзала домой втроем, по светло-серым шершавым квадратам широкого тротуара. Ребята в белых панамках семенят по обе стороны большого, бородатого отца в железнодорожной форме. За руку его взять нельзя: в одной — хорошо знакомый, всегда загадочный дед-чемодан, в другой — широко и открыто добродушная тетка-корзина. У деда еще неизвестно, что там, а у тетки — большие гроздья тускло-прозрачного винограда, из-под которого выглядывает полосатый, крепкий бок арбуза. Младший мальчуган, Алесь, ухватился за край корзины обеими руками и все заглядывает туда, на ходу выкладывая папе уйму интереснейших новостей. Старший, семилетний Толя, только одной рукой держится за ручку чемодана и больше помалкивает. И отец подмигивает меньшому:
— Он, видно, колбасу учуял кишиневскую. Что кот.
Позднее, уже дома, Алесь, двумя руками ухватив зернисто-красный ломоть арбуза, ест — даже за воротник течет. А папа, низко наклонившись, смеется:
— Ну, что? И разговаривать некогда!..
Это одно из самых, кажется, ранних воспоминаний. Очень простое и очень яркое. Запах колбасы, душистая и сладкая свежесть взрезанного арбуза…
Ну, а море? Где же то далекое море, что отозвалось теперь на песенный шум невольничьих аккордеонов?..
По третьему году Алесь тяжело и долго хворал… А впрочем, и у всех, очевидно, так бывает, что первые воспоминания расплываются в розовом, милом тумане предрассветной поры жизни и память сохраняет лишь отдельные картинки.
Море, к примеру, помнится Алесю так. Разноцветные лодки, всех лучше красно-белые да бело-голубые. Яркое солнце на колышущейся воде. Под тобою теплый, прямо горячий песок, за тобой — до самого неба — глинистая круча, а за нею где-то город, и дом, и балкон… Их не видно. Над кручей только белый, очень длинный гребешок забора и перед забором мамина полынь, которая оттуда совсем не пахнет. Полынь — или, может, другая трава — растет и на уступах кручи. Там лежат или пасутся белые и серые бородатые козы. Одна лежит так близко, что видно, как шевелится, ходит от жвачки бородка.
А со всем этим неразрывно сплетается то, как мама — дома еще, на кухне, — полощет бутылку. Сперва серой водой, с золою, а потом все более и более чистой. Чтоб налить туда молока, с собой ребятам, на море.
Алесь не помнит, как он потом и где пил молоко, потому что в памяти — на фоне солнечного моря с двухцветными лодками — остался прежде всего плеск пепельных волн за прозрачною стенкой бутылки.
Память подсказывает то отдельные картинки, то обрывки их, то просто какую-нибудь мелочь, иной раз даже и неяркую. А вот возвращение с отцом с вокзала видится почему-то как самое первое воспоминание.
Железнодорожный проводник, он — вечно в пути. Где-то, как в сказке далеко, были Кишинев, Казатин, Волочиск — сейчас такие вкусные названия, — откуда отец привозил им арбузы, колбасу, виноград… Потом он надолго остался дома. Лежал. И было очень грустно… Но опять-таки из этой грусти помнится не все. Ярче всего — слово «Гаус», фамилия доктора, за которым неизменно возникают высокая черная каракулевая шапка, очки, термометр, трубочка и странные запахи из пузырьков и коробочек… И еще одно, связанное с этой грустью. Под вечер он, всеми забытый Алесь, сидит в сумрачной комнате один. Сидел он, сидел, пока не лизнул из мятой газетной бумажки на столе синюю крупинку купороса. Зачем и как этот купорос попал на стол — так и осталось неизвестным. И никто тогда не узнал, даже сам папа, отчего так горько плакал его баловень…
Вместо отца проводником поехал Сережа, старший брат, студент. До сих пор жив крепкий и радостный дух горячей мамалыги, которую он, всемогущий брат, ловко нарезает ниткой. И, венчая эту радость, младший в семье, шмыгающий носом умник, повторяет мамины слова:
— Слава богу, что у нас хоть это есть. Люди и не так голодают.
Его подводят к отцу, а тот протягивает большую слабую руку, кладет ее на стриженую головку и говорит:
— Верно… сынок… верно…
— Иди, Алесь, погуляй, — шепчет мама.
— С Толей идите, — говорит отец. — А я… скоро… поправлюсь… будет… хорошо… Иди…
И он поправился. Не так, правда, скоро, как обещал, а все же поправился. Но хорошо не стало. Опираясь на свою тяжелую, вишневого цвета, суковатую палку, он медленно ходил по комнатам и то и дело присаживался отдохнуть.
Между ним, мамой и Сережей пошли, и чем дальше, все чаще, разговоры о какой-то деревне, и мама почему-то все плакала…
Лучше всего из этих разговоров Алесю запомнился один: как папин друг, дядя Микита, часто заходивший к ним, стукнул кулаком по столу, покрытому цветной клеенкой, и крикнул:
— А я не поеду! Не век так тяжело будет, скоро наладится все.
Алесь потом слышал, что Сережа хотя и не стучал по столу, но тоже отказался ехать с ними в какую-то там буржуйскую Польшу…
Алесю помнится грязно-белый товарный вагон, полный всякой всячины — бочки какие-то, и постели, и люди… Та-та-тах! Та-та-тах! — торопятся колеса, и где-то впереди время от времени пронзительно зовет кого-то, свистит, задыхается паровоз.
— Видишь, Алесь, волов? — спрашивает отец. — Вона где, посмотри, — хохол поехал на волах.
— А что это — волы?
— Ну как тебе сказать?.. Корова — это, видишь ли, добрая тетка, которая дает молоко. А вол — коровин муж. Да нет, не муж, а так себе — дядька… Ха-ха-ха!..
— Ну, ты, Микола, и сам что ребенок! — удивляется грустная мама.
Алесь — он, конечно, и тут на коленях у папы — поднимает над головой ручки и гладит его бородатые щеки.
— А у нас там будут такие волы?
— У нас — ну, нет. Мы себе купим лошадку. Вот такую, — он подкидывает Алеся на колене, — гоп-па-па!..
Их высокий, всемогущий Сережа, который соскочил с подножки вагона, когда поезд пошел, давно не машет своею студенческой фуражкой — его уже нет. И у папы нет уже слез на глазах. Только мама уныло молчит. Но он, Алесь, почти не замечает этого.
— А что там такое красное, папа?
— Это, брат, мак. Из него потом масло будут жать, а сейчас видишь, как красиво, сколько красного поля!..
— А у нас там будет такое?
— У нас? Немножко будет, почему же.
— Ах, будет, будет… — вздохнула мама. — Что там будет еще — один бог святой ведает.
Отец молчит, а потом грустно улыбается.
— То ты плакала: «Едем в деревню», — то ты плачешь, что поехали… Можно подумать, что ты у меня барыней стала за восемь лет, Катерина…
— Ах, оставь… — говорит мать. И опять она плачет.
Алесю только что пошел пятый год, когда его пересадили с городской на деревенскую почву. С того времени и начинаются его почти связные и более отчетливые воспоминания, ярко окрашенные новой, неизведанной красотой природы, загадочной, волшебной красотой, пленившей только что раскрывшуюся душу.
Жадно изо дня в день впитывая новое, малыш, казалось, даже забыл о море. Только иногда оно приходило — солнцем и красно-белыми, бело-голубыми лодками, бескрайностью и сияющей синевой — и теплым соленым плеском волновало до радостной улыбки сквозь сон. А день, Алесева явь, был переполнен новым, бесконечно интересным — одно за другим!..
…Вокруг хаты был сад. Под корявыми стволами раскидистых яблонь и высоких груш, обгрызенных во время войны казацкими конями, припаленных и присушенных полевыми кухнями, разросся густой малинник вперемешку с кусачей крапивой и огромными лопухами. Позднее, летом, с яблонь и груш туда падала сочная спелость. Сама падала, либо Толя стряхивал. И приходилось, чтоб не обстрекать рук и ног, брать палку, раздвигать крапиву, а тогда уже наступать на нее ногой — подошва-то не боится! — и поднимать свое яблоко или грушу. Папа говорил, что, если б тут вместе с крапивой не росла малина, он взял бы косу и выкосил всю дрянь. А так — ее счастье.
Ее и малышей. Потому что, хотя там и жжет, — малина такая сладкая!.. Только положишь ее, как конфету, душистый шершавый шарик, на язык, только чуть прижмешь — вкуснота!.. А то можно еще сказать — вку-сно-ти-ща!.. И там, в малиннике, кроме того, прячутся и шмыгают, потешно вскидывая задки, соседские кролики.
К Толе с Алесем приходили еще Володя и Степка, вооружались прутьями и вместе выкуривали кроликов из малинника. Кролики забавно удирали, а Толя кричал, что он Петр Великий и что он — на коне.
Как-то раз отец расставил ребят у забора, велел им спрятаться в кустах, а сам, только с Алесем на плече, побрел по малиннику и выгнал на ребят сразу трех или четырех кроликов. Одного из них «Петр Великий» чуть не схватил за заднюю лапу, но споткнулся и нырнул в куст. А ловкий, тихонький Володя поймал-таки другого, белого и, тоже упав, завопил на весь свет:
— Дядька, дядька, сюда!..
Они подбежали, папа взял кролика за уши и поднял, Как он пищал и дрыгал лапками, лупоглазый, как приятно и боязно было потрогать его мягкую шерстку, розовую смешную мордочку! Как он рванул потом, отпущенный, под лопухи, в прохладную, страшноватую тень!..
…Алесь сидит на огромном и щекочущем, жаркодушистом возу сена. Едет! Высоко-высоко над скошенным лугом, дорогой в хлебах, по выгону, где много детей, и коров, и овечек. И воз так страшно колышется на колдобинах!.. А потом, в деревне, надо наклоняться под ветвями липы, где так хорошо пахнет и холодок. Перед Алесем сидит дядька Семен, Володин отец, свесив босые ноги над крупом накрытой дерюгой кобылы. Папа с Толей едут сзади, на другом возу. И так хочется и так боязно оглянуться!.. Рига с зеленой от мха высоченной стрехой широко разинула черную пасть, и вот они с дядькой Семеном, пригнувшись, протиснулись в нее, во тьму и прохладу. Тут только ласточки пищат и перелетают, а сверху причудливо свисает страшная, косматая, седая от пыли паутина… Дядька Семен такой добрый!.. Папа и мама однажды говорили меж собой, что до сих пор он как-то там «держал в аренде» их хозяйство и очень, лодырь, все запустил. А он вот съехал с воза сам и подставил руки Алесю.
— Хороший хлопчик, Микола, — сказал он папе. — Нехай здоров растет.
Папа смеется:
— Ну, ты — хороший? Иди, брат, сюда!
Берет Алеся на руки, поднимается с ним по лестнице, а потом — что это? — швыряет на скирду. Заплакать хочется от обиды и от колючих травинок, забравшихся за воротник, всюду, даже в штанишки. Однако он не плачет, потому что и Толя уже здесь, он еще раз толкает Алеся в сено и кричит: «Плакса-вакса!» — а сам кувыркается через голову. Но вот уже и папа тут. Попросили его, как и вчера, и он тоже кувыркнулся в сене через голову, смешно задрав длинные ноги.
Потом дядька Семен подает сюда с воза сено, а они принимают и утаптывают.
— Надо хорошенько под стену да под крышу запихать, — говорит отец и, уцепившись обеими руками за обрешетину, утаптывает сено, забираясь ногами глубоко под застреху. — Помогайте, мужики!..
Толя ловко подражает папе, весело подпрыгивает, схватившись за другую обрешетину, пониже.
Алесь никак не может удержаться, потому что слега и толста, и крепко прижата к крыше — даже пальцев не просунешь. И он бросает эту неинтересную игру, совершенно не понимая, зачем она, когда кувыркаться гораздо лучше. А если скакнуть с балки, а?
Он просит отца поставить его на поперечную балку. Ноги его сперва дрожат, как у маленького необученного аистенка, которого гонят из гнезда в первый полет, он боится отпустить отцовскую руку, судорожно цепляется за нее, потом отпускает все-таки, даже выпрямляется и, зажмурив глаза, отчаянно, полный страха и радости, летит в бездну чуть ли не двухметровой глубины!.. За ним прыгает Толя, — который опять уже Петр Великий, — прыгает и кричит.
Однако же первым прыгнул не он! И так приятно хвастать этим, и смеяться, и фыркать от колючего сена, просить:
— Папа, еще!..
…В воскресенье отец занял удочку — у них все еще ничего нет, — взял свой синий железнодорожный чайник и наконец повел их, Алеся и Толю, на речку.
Тихмень — река как река, неширокая, тихо плывет по торфяному ложу меж берегов, то крутых, то отлогих, поросших аиром.
Однако тогда, впервые в жизни, она показалась Алесю просто-таки широченной, чудесной.
Войдешь по колено или еще выше, ведь ты весь голый, и — притихнешь, глядишь в воду. Вот тут и вспомнится море, далекое море… Но вспомнится не так, чтоб пожалеть, чтоб не чувствовать, как приятно сейчас поворашивать пальцами ног желтый, упругий речной песочек на дне. Серые рыбки называются пескарями. Они снуют у самых ног, чуть не за пальчики трогают… А тут Толя водой вдруг как плюхнет!.. Ты к нему, а он — бултых-бултых руками и ногами. Руками достает до дна, а все-таки плывет!..
Да разве ж он так плавает, как папа! И разве ж ему, Толе, так хорошо сейчас, как Алесю?.. Алесь лежит на папиной широкой спине, обеими руками уцепился за папину шею. И страшно плыть по большой воде и весело — даже слезы в глазах, даже мокрый подбородочек дрожит то ли от холода, то ли просто оттого, что очень уж смешно!..
А потом над Тихменью тишина. Из пещерок в черном обрывистом берегу то и дело вылетают стремительные, словно ржавые, ласточки-береговушки и с писком, окуная крылья в зеркальную, почти неподвижную воду, носятся над речкой. В камышах и над аиром в заводи беззвучно летают или недвижно трепещут в воздухе синие стрекозы. А белые цветы, которые называют здесь «гусками», еще тише лежат на воде, среди больших зеленых листьев-тарелок. И только жаворонки поют где-то в вышине между зеленой землей и чистой лазурью неба. И только солнце, ласковое предвечернее солнце глядит сверху и видит, кто там сидит в заводи, кто там молчит, боясь перевести дыхание…
Все молчат — папа, Толя, Алесь. И все из-за поплавка, что лежит на воде — белое перышко, воткнутое в пробку. И никак оно не шевельнется. Сто, тысячу, сто миллионов лет!.. И даже папа ничего тут не поделает.
А потом поплавок просыпается сам. Он пошевеливает одним концом, потом дергается вперед… Отец молча берет руку Алеся. Белое перышко с пробкой ныряет в воду. Тогда они с папой ка-а-ак потянут!.. Алесь даже глаза зажмурил от блеска, метнувшегося из покрытой «гусками» заводи на берег, словно зеркало сверкнуло мальчику прямо в лицо!..
Пестрый окунь бился в отавке недавно скошенного луга, из стороны в сторону бросая свой колючий, как пилка, гребень. И так страшно было тронуть его!.. Но папа его не забоялся, взял. А из отцовской горсти, когда он другой рукой зачерпнул полный чайник воды, окунь нырнул туда, сделал круг и затих. Так и стоял тихонько, сколько ребята ни заглядывали.
А им уже не хотелось тишины. Домой, только домой, чтоб показать добычу маме, Володе, Степке и всем-всем, кто здесь не был, чтоб рассказать еще и еще раз!..
Очень важно также — уже сейчас, прямо от речки, самому нести не такой уж и тяжелый для Алеся чайник. Но отец говорит, что тяжело, не надо. А руки и ноги мальчика соглашаются с ним.
И он бежит то рядом с чайником, по совсем почти не колючему покосу с ласковой отавкой, то по черной мягкой стежке, «самый первый», и торопится туда, где заходит над их деревней доброе солнце, где сейчас их мама, которую ждет великая радость!..
У колодца — корыто. Старое, позеленевшее внутри от плесени. Окунь там то стоит, уткнувшись носом в угол, то шмыгает, увертываясь от рук, — из конца в конец. Алесь уже не боится колючек, берет его в пригоршню снизу. Достанет и глядит, как смешно он разевает широкий рот, точно хочет что-то хапнуть…
А под вечер случилось совсем неожиданное… Отца и Толю, когда они с поля шли, Алесь встретил на улице. И сразу спросил: почему это рыбка перевернулась вверх животом и не шевелится?
— Потому что ты, — сказал папа, — замучил ее.
— Как… замучил?
— Ну как… Не надо было брать ее в руки, из воды вынимать.
Алесь подумал немножко и решил:
— А я больше не буду.
— Ну и хорошо. Не надо. Сегодня ты, брат, и меня не трогай. Идите лучше с Толей поиграйте.
В саду, куда они пошли, Толя сказал ему, что папа очень жалеет маму, которая уже два дня не встает.
Скучные, долгие дни!.. Бледное, иссушенное болезнью мамино лицо кажется чужим, равнодушным ко всему. Рои докучливых мух и пресный вкус холодной постной затирки. Утром отец варил ее на примусе, а сам уходил в поле. В саду были яблоки, груши и сливы. Мальчики пробавлялись ими, не очень зарясь на эту затирку. Уже нельзя было гулять так вольготно, как раньше, — бегать на выгон, на другой конец деревни. Надо было сидеть возле мамы. Мух отгонять, давать ей воды. Скучные, долгие дни!..
И без того им, малышам, как тут выдержать, а к тому же еще, кроме воли да солнца, в хлеву у них такое необыкновенное искушение! Отец купил им наконец вместо обещанной коровы телушку.
Ах ты, пеструха, какая прелесть! Притихнешь, протянешь руку — тпрусеньки, тпрусеньки! — а она растопырит уши, глазами уставится и топ-топ по соломе, идет. Подойдет к тебе, вытянет шею и осторожно коснется руки прохладной серой влажной мордой…
И вот однажды дождливым утром отец разбудил Алеся и Толю и повел их в сад. Что же это?! Их телушка лежала в мокрой траве, ободранная, рядом с ней пропастью чернела яма, а чуть дальше была брошена страшная пестрая шкура…
— Ты ее, папа, замучил?
— Нет, брат Алесь, она объелась и сдохла.
— А ты больше не будешь?
— Ну, конечно, не буду. Закопаем ее, и не буду: ни кормить, ни ждать… Ты плакать собираешься? Вот чудак! Мама-то ее жива? Я теперь не телушку куплю, а ее. Будет давать молоко. Ну что?.. Видишь, Толя не плачет.
— А она будет у нас жить?
— Кто?
— Мама ее.
— Известно, она всегда живет. Видел, сколько их ходит на выгоне?
Засыпав и утоптав ногами яму, отец взял жердочку, две бечевки и стал натягивать шкуру телушки.
— А это, папа, зачем?
— Зачем? А вот отдам ее такому дядьке, который выделает ее, и будут вам с Толей новые лапти. Во какие, — он показал, притопнул, — чик-чик-чик!..
Алесь наконец улыбнулся.
…Скучные, тяжкие дни! Так неинтересно сидеть возле мамы, что Толя вчера бросил ее и убежал. А за Толей, конечно, и Алесь.
Утром мама сказала:
— Постращай их, Микола, или ремня, что ли, дай. А то я тут кончусь за день без воды… А не то мухи живьем заедят…
И вот мальчики стоят у стола на коленях, все еще похныкивая, и, сердитые, не хотят даже глядеть друг на друга.
На шкафчике в кухне шипит и воняет керосином примус. А в кастрюле булькает затирка. Вчера утром опять приходила Мальвина, их незнакомая раньше сестра, что не была с ними в городе, а давно уже замужем «в третьей деревне». Принесла жбан молока, завернутый в капустный лист кусочек желтого масла и творог в узком мешочке, который называется «клинок». «Все это маме, потому что мама больная». А их затирка будет сегодня с молоком!..
Потом примус смолкает.
— Ну, вставайте, негодники, мыться!
Толя давно умывается сам. Алесю сегодня помогает папа. Вытирает его рушником. Толя уже отвыкает помаленьку, а Алесь каждый день, утром и вечером всем «дает буси». Обычно отец наклонялся к нему, а теперь поднял Алеся и спрашивает:
— Ну что?
Вместо обычного «доброго утра» малыш обнимает его бородатую шею и говорит:
— Я больше никогда не буду.
— И я тоже. Ты думаешь, мне… А маму надо жалеть.
Толя еще все сердится. Он говорит:
— Я есть не хочу. Я буду сидеть возле мамы.
Однако отец приносит из кухни не только затирку, но и молоко, очевидно, забыв, для кого оно, и масло вносит, и творог на тарелке. И вот они опять садятся и опять, как вчера, едят. Толя и Алесь. Потому что папа ест с хлебом затирку.
— Молотильщики! — смеется он, глядя на своих помощников.
Подкрепился и ушел, как всякий день. Вон показался с косой в окне, во втором…
Толя натряс потом много яблок — целую кучу насыпал на стол, — принес из каморки книгу с картинками, и по очереди они сидят у маминой постели. Даже и не по очереди, а вместе.
Глаза у мамы закрыты. Откроет иногда — и снова не глядит. Только помотает молча головой. И надо мух от нее отгонять. Чтоб они все подохли!..
Морозный, ясный предвечерний час. Алесь стоит на коленях на лавке под окном и сквозь наледь смотрит на чудесное небо. Багряное, и синее, и золотое. И грустно от него еще, кажется, больше… Мальчуган упирается лбом в стекло и постепенно начинает чувствовать, как тихонько щекочут ручейки от тающей изморози.
— Что ты делаешь, дурачок? Простудишься еще больше, — говорит мама из-за прялки.
Алесь трет пальцами там, где оттаяло. Рип-рип-рип! — скрипит мокрое стекло.
— Что ты скрипишь? Продавишь еще!
— Ы-ы, ничего нельзя…
— Папа скоро приедет.
Между окном и забором — голый вишняк. Гоп! — на ветви присели две птички. Не воробьи, а синицы, потому что у них зеленые спинки, зобик желтый, а головки черные, с белыми щеками. Ци-сик, ци-сик! — снуют они то вверх, то вниз по веточкам, коричневым даже издалека. А потом — гоп! — еще одна птичка. Красная, пузатая, — снегирь!.. Сел на ветку — тепло-красный, матовый елочный шарик.
— Мама, птичкам не холодно?
— Почему ж, детка, нет? Зима — для всех зима.
— А для красного?
— И для него. И красный не лучше других.
Но вот все три птички вдруг вспорхнули с вишни. Едва успев догадаться, что кто-то стукнул калиткой, Алесь кричит:
— Папа!..
И правда — отец в длинном кожухе, перетянутом ремнем, вынимает подворотницу и отворяет ворота. Появляется их сивый конь-сибирячок. Эх, натужился! А сзади — гора дров. Пестрые. Папа скажет потом, как и вчера, войдя в хату: «Ну, береза так и звенит, Катерина, а белая — что молоко!..»
— Папа! — кричит и барабанит в раму Алесь. — Папа, я здесь!
Тот подходит к окну, упирается в стекло лохматой шапкой и смеется:
— Ну что?..
Его долго нет. Потом он входит в хату, снимает кожух и вешает на гвоздь ремень с блестящей пряжкой: на ней — двуглавый орел и четыре буквы: ЮЗЖД — Юго-Западная железная дорога. Отец садится на топчан и не спеша с улыбкой начинает развязывать свою лесную торбу. Алесь, как котенок за соломинкой, следит за большими руками отца. Там иной раз не только примороженный хлеб остается, но и шкварка или кусочек колбасы. И до чего же они вкусные! Может, вкуснее даже, чем когда-то из того городского деда-чемодана… («Боже ты мой невольничий, как же я слышу сейчас запах этой торбы!..») Торба почему-то очень полна, и папа дразнится, не хочет ее развязывать. Алесь сердится, начинает хныкать, и тут из торбы — шгаух! — сыплются солнечно-рыжие, сказочно пахучие еловые шишки.
И пускай себе Толя бегает где-то!..
…Тускло горит под потолком лампа, а папа рассказывает.
Ночью на рельсах стоит длиннющий поезд, а паровоз пышет паром: шшупп-чох! шшупп-чох!.. Ветру негде разойтись. Толокся он, толокся между составами, а потом вырвался на пустой перрон, сорвал с головы папину круглую синюю шапку и — эх! — покатил, покатил… Папа бежит за фуражкой, а ветер с ней удирает. И вдруг открывается дверь вагона, какой-то барин кричит: «Чела-эк! Сюда!..» Папе некогда, шапка — вот-вот поймает, а барин ругается: «С-су-кин ты с-сын!..» И запускает палкой. И папе было так больно…
— И мы были не промах, — рассказывает он. — Приношу я раз такой сволочи чай. «А пенка где? Подай с пенкой, дурак!..» Что ж, вышел я из купе, дай, думаю, как хлопцы наши делают… Плюнул легонько в стакан, понес. «Видал, скотина! Сразу так не мог?..»
Смеется отец, все смеются, и малыши за ними.
Алесю и Толе хорошо на печи смеяться, хорошо глядеть. На лавках вокруг стола сидят соседи. Кто самый забавный, так это дядька Роман. Он говорит не «здравствуй», а «длятвуй», вместо «ворона» — «волёна», а на Параску, женку свою, — «Палятка». Во время войны он, говорят, и письма такие писал: «Далягая Палятка!..» Его и самого называют «Ляман». Толя, который уже умеет читать, говорит, что дядька Ляман в точности такой самый, как те татары, что когда-то ездили на маленьких и шустрых сибирячках, возили под седлом сырое мясо и жгли деревни. Конечно же, с настоящими луками, стрелами, в мохнатых шапках и полушубках, вывернутых мехом наружу.
Сегодня дядька Ляман сидит без шапки, широко расставив на столе локти, а лысина его блестит под самой лампой. Он больше помалкивает, а когда заговорит, Толя толкает Алеся локтем и шепчет: «Далягая Палятка»…
И мальчики хихикают.
Дядька Василь рассказывал про войну — как он ходил «даешь Аршаву!» — и кулачищем вдруг ка-ак стукнет по столу, так лампа — бах! — Ляману на самую лысину и… погасла!.. А Толя с Алесем ну хохотать!.. Лампа не разбилась, ее опять зажгли и повесили на крючок, теперь уже как следует, а то она, видно, чуть держалась на самом кончике.
— Тише вы! — крикнул отец.
Он сердито нахмурился, да где там!.. Тогда он снял с гвоздя ремень с той самой пряжкой, где «ЮЗЖД», да как хлестнет! Ну, Толе, что лежал у края, досталось по мякишу. И Толя плачет. Алесь, забившись в угол, под плетенки лука, притих и слушает. Толя плачет сперва от боли, потом от жалости к себе, потом папе назло, а потом уж, потихоньку толкая Алеся ногой под бок и все еще похныкивая, шепчет:
— Ы-ы-ы, «да-ля-га-я Па-лят-ка»!..
И мальчики опять хохочут.
…Толя с осени ходит в школу. И за это время отец не хуже его научился читать по-польски. В воскресенье, когда он после завтрака брился, Толя достал из сумки свою новую книгу с красивыми картинками и стал читать вслух.
— Что, что? — переспросил отец. — Покажи!
Взял его книжку и сам читает, еще раз:
Ойтец млуци грох в стодо́ле,
Матка з се́рпэм по́шла в поле…
— Нагородил! Тогда уже нечего жать, когда горох молотят. Писаки!..
Кончив бриться, он пошел в кладовку, принес книжку, присел к столу и надел очки.
— Этого я вам, кажется, еще не читал…
Ах, этот заяц из папиной книги! Как он поводил усами и, встав столбиком, наставлял то одно, то другое ухо! А вокруг был такой же, как за окном, белый пушистый снег…
— Папа, а где он теперь?
— Теперь? Под кустом где-нибудь. А вечером опять подкрадется к нашему саду. Я сегодня видел на пригуменье следы. Погоди, косой! Я тебе снопик овса подсуну.
— А зачем овса?
— Зачем? А мы поглядим на него через оконце в риге…
И вот они вечером тихо идут друг за дружкой по глубокой и сегодня не очень скрипучей тропке. Отец в длинном кожухе, за ним — Толя, а сзади — Алесь. Дышит в теплый, пушистый платок, старается идти, и дышать, и носом пошмыгивать как можно тише… У риги отец осторожно отворяет половинку ворот, и по длинному току, в темноте, держась за папины руки, они тихохонько пробираются к стене, туда, где оконце.
— Есть. Даже два, — шепчет отец, заглянув в него.
И первого он поднимает Алеся.
На снегу — так близко, что все видно, — стоит овсяный сноп, а два зайца теребят его, то и дело поднимаясь на задние лапки.
Посмотрел и Толя. А потом опять Алесь.
Там, далеко за снопом и зайцами, большак — как в книге. И может быть, дядьки едут обозом?.. Может, и снег там скрипит? Может, зайцы потому и становятся столбиком, чтоб послушать?..
— Что, крикнем? — шепотом спрашивает папа. — Только все разом…
— Ур-ра! — закричали они.
Потом Толя, а за ним и Алесь еще раз глянули в оконце.
Ага, помчались!..
— Давайте и мы, как они, — сказал Толя, когда вышли из риги. — Ты, папа, будешь медведь, а мы — зайцы, и ты от нас удирай. Раз, два, три!..
Ну и легко же бежать по утоптанному снегу в новых лаптях! Гоп, гоп!.. А папа большущий и тяжело переваливается впереди, — мишка-медведь. Алесь — первый, ага! И вот он только хотел ухватиться за полу длинного кожуха, как Толя, догнав, толкнул его — он тоже хотел схватить! — мальчики стукнулись, и меньшой заяц упал. Да прямо розовой мордочкой на «мишкин» жесткий валенок и — в снег!..
— Бывает, брат, и похуже. Ну, ничего, до свадьбы заживет, — говорит отец, взяв Алеся на руки. — Смотри, вон та самая верба… Как ей ворона сказала?
Заплаканный «заяц» сдвигает со рта заслюнявленный платок и кричит:
— Что, издохла, старая кочерга? Давно пора было!..
Так — в той чудесной папиной книге.
К следующей зиме кое-как обжились: еще все осень была на дворе, а в окнах у них уже появились новые вторые рамы.
Алесь, скорчившись, присел у окна на лавке и смотрит сквозь тусклые стекла на грязную улицу.
Только еще на сирени держатся кое-где листья, а на соседских большущих грушах и голо и пусто…
«Хорошо бы по стаканчику митриволя за окна, чтоб не сырели…»
Так говорил, вставляя рамы, отец.
Однако этого таинственного «митриволя» нет, и окна скучные, заплаканные. Отсырела и отстала неаккуратно заложенная бумага, и из-под нее выглядывает уголь…
Папы тоже нет. Совсем нет. И Алесю хочется плакать.
Упершись лбом в стекло, он вспоминает, как под окнами шлепал по грязи высокий, сутулый отец, в «русской шапке» бывшего железнодорожника, и в старой деревенской куртке. Шел и кашлял: «Бу-ху, бу-ху!..»
Папа харкнул кровью в платок и задумался. Он лежит на топчане. И грустный-грустный… А в хате — больше никого, только они вдвоем.
— Молись, — сказал он Алесю. — Чтоб я поправился.
Малыш смотрит на отца удивленно.
— Стань вот тут на колени… Молитва ребенка… услышится…
Алесь послушно опускается на колени рядом с отцовским изголовьем и испуганно, с недоумением, в светлых глазах, смотрит то на отца, то на «бога» — высоко в красном углу.
Тот всегда сердитый. Прижал одной рукой книжку к груди, другую наставил щепотью на Алеся и хмуро глядит, не моргнет… «Бога», как и папу, зовут Миколай, а фамилия его — Чудотворец.
— Говори, сынок: «Господи наш, ты добрый…»
Алесь повторяет за ним.
— «Господи, дай…»
— «Господи, дай…» — шепчет Алесь и в ожидании поглядывает на отца.
Почему ж это у него так вдруг и так странно заходила-заколыхалась грудь? Почему же он отвернулся к стене?
— Папа, — шепчет Алесь.
Но никто не отвечает.
Он спрашивает, шепчет еще и еще раз, ему становится жутко.
Малыш встает с коленок, делает два шага к топчану.
И вот в ответ на его молчание отец поворачивается от стены и обнимает его, прижимая к щекочущей мокрой щеке и горячо, как никогда, и страшно целует: лицо, и волосы, и ручки… Теперь Алесь смотрит сквозь тусклые, запотелые стекла и шепчет еще одно, кроме «митриволя», таинственное слово:
— Навряд… Навряд…
— Бог не без милости, казак не без счастья, — говорила в те дни мама. — Поправишься, Микола, поправишься, вот увидишь.
А папа вздыхал:
— Ой, навряд…
И потом он лежал в гробу. В черных холщовых тапочках. А на дворе было так холодно, так грязно!.. Он не хотел уже ни смеяться, ни плакать. Возле него, тоже в гробу, лежала старая синяя фуражка с красными кантами, та самая, которую ветер катил по платформе от вагона к вагону…
— Навряд… Ой, навряд, — шепчет малыш и тихо плачет, прикусив зубами все четыре теплых, заслюнявленных пальца.
Пришел наконец из школы Толя.
— Ну, Алесь, не реви, — сказал он, снимая сумку. — Вот мы с тобой сейчас что сделаем — о-го!..
Перво-наперво заперли изнутри сени. Потом поставили посреди хаты табуретку, на нее — стеклянную мухоловку, медную ступку с пестом и две пустые бутылки. Толя снял со стены над топчаном небольшой цветистый коврик и надел на Алеся «ризу», как у того старого попа, что приезжал хоронить их папу. Вдавив угол маленькой подушки, Толя сделал таким образом «наполеоновскую шляпу» и надел ее «попику» на голову. Вместо креста дал Алесю медный пест и показал, как стоять над табуреткой, держа его обеими руками перед грудью, как кланяться и бормотать: «Господи, помилуй, господи, помилуй…» А сам надел на голову другую подушку, побольше, стал на колени перед «попом» и его «алтарем», откинулся на пятки, развел руки, закрыл глаза и запел:
Святый отче Микола-а-ю,
Где ж тебя я закопа-а-ю?
Под вербою, под большо-о-ю,
Распишуся над тобо-о-ю…
— Господи, помилуй, господи, помилуй! — гудел и кланялся Алесь.
А бог Миколай Чудотворец, как всегда, смотрел на них хмуро, сердито.
Мать трепала лен в хлеву, сразу же за кладовкой. Может быть услышав шум в хате, а скорее всего просто так, подошла она к сеням и не смогла их отворить — заперты. Достала из-под стрехи длинный ключ, сквозь дырочку в косяке отодвинула засов, тихо прошла через сени в кухню, сняла с гвоздя батькин ремень — шшах! — отворила дверь в горницу и давай хлестать и попа и дьякона! На этот раз отцовского «ЮЗЖД» больше досталось Алесю. Настегала безбожников и поставила на колени. Попик даже и «ризу» сбросить не успел.
О, мама била больно!.. Но смешное все-таки оставалось смешным. Только она вышла на кухню, мальчики, конечно, начали помаленьку толкать друг друга и хихикать.
СОН СМЕНЯЕТСЯ ЯВЬЮ
Отделенный от той поры пятнадцатью годами отрочества и юности, множеством малых и больших событий, Алесь лежал теперь в дальнем уголке лагеря, на незатоптанной траве, задумчиво глядел в высокую просинь, на ленивое течение недосягаемых нежных облаков.
Пока не случилось чудо.
Из всех репродукторов, которые, глумясь над душами побежденных, с утра до ночи гремели то бравурными маршами, то триумфальными сводками, вдруг донеслось до хрипоты громогласное, немецкое:
— Польский военнопленный Александр Руневич, номер сто тридцать три, должен немедленно явиться к лагерной комендатуре!
Сидел и думал, встревоженный, потом шел, не слишком, правда, торопясь, а репродукторы все гремели, повторяя то же трижды. Торжественно, как будто он здесь, среди многих тысяч, бог знает какой герой. И грозно, как будто его там, в первом от ворот блоке, ждет не меньше, чем казнь…
А там его просто еще раз — который уже? — облаяли проклятой польской свиньей, лодырем, симулянтом и так далее, а потом передали еще одному, незнакомому вахману. Серо-зеленым штанам, заправленным в неуклюжие желтые краги — трофейные, — пилотке с кокардой и очкам на остреньком носу.
«Ну и мордочка у фатера! — про себя усмехнулся Алесь, успокоенный не так уж дурно сложившимися обстоятельствами. — Что птичка на свадебном каравае…»
— Schau nicht so dämlich![7] — буркнул на пленного вахман как-то очень по-штатски, вроде безобидно, даже растерянно глядя исподлобья. — Идем на кухню! Поешь — и марш. Из-за тебя мы опаздываем на поезд. Те двое давно уже поели и ждут.
Вскоре Руневич — первым в его блоке, потому что обед еще не выдавали, — хлебал из котелка непривычно горячую бурду и слушал одного из тех, с кем вместе уходил в команду.
Это был Мишка Веник, которого на днях пригнали в шталаг по болезни. Всего два раза он успел зайти из санчасти к Алесю; рассказал, неизменно веселый, о том, что в прежней команде, в имении фон Леппера («чтоб ему там по уши заляпаться!..») горе гуляет так же, как до их бунта.
— Думал, дурило, что хоть тут передохну́, — говорил он теперь, уморительно, словно нарочно, шевеля заячьей губой, — а доктор вчера: зоммер, гезунд, и сегодня мне — р-раус. На тебе, говорит, Руневича и Ханьчука: набаклушничались они, лежебоки, в лагере — арбайт унд иммер фесте![8] Жри скорей, а то повалим да отберем!..
Не так уж всегда и смешно было то, что говорил или выкидывал этот неугомонный ребячливый паренек. Где ж ты его, смешного, столько наберешь, когда весь день болтаешь? Однако бывало с Веником весело, и хлопцы его любили. На губку только поглядишь, как шевелится, — и то уже веселей.
Незнакомый Алесю Ханьчук, молчун со шрамом на щеке и нелепо ухарскими усиками под большим горбатым носом, за несколько дней, проведенных с Веником в санчасти, привык уже, очевидно, к его шуткам, которые и встречал и провожал неподвижной, как на фото, улыбкой.
— Всего один час поездом, — суетился и докучал, как осенняя муха, вахман, — всего час — и будешь есть вкусно и много. Пошли скорей. Ого! Бауэры в Ка́ссове кормят зеер гут, за неделю будете — во!..
Тут он остановился и, с винтовкой на ремне, раздвинул возле щек руки, сам при этом потешно надувшись.
— Зануда ты, — сказал ему Веник. — Надуешься, а потом еще, чего доброго… — Он встопорщился, грозно уставился, надулся, многозначительно поднял палец и — здорово щелкнул языком.
Ханьчук послушно ответил своею ровненькой фотоулыбкой. Алесь тоже засмеялся: новая штучка у Веника, долго, видно, учился так щелкать.
— Марш! — крикнул вахман. — Хватит жрать! Хватит молоть по-своему неведомо что! Еще и смеются! Я немец, zum Donnerwetter, и я вам… Марш!..
Алесь и «супа» своего горячего не доел, и котелок едва успел сполоснуть. Под бабьи вопли вахмана они дошли до самых ворот, только там он умолк, — пока пленных выписывали в проходной, он сам должен был и молчать, и тянуться «смирно».
Но вот они за воротами. Разморенная зноем, так хорошо знакомая уже улица, прямая, словно канал, и длинная — до самого вокзала.
— Ну, пошла наша свинка прямехонько по бороздке! — не выдержал Веник. — А вредный, гад, какой — в плуг бы его, господи боже!..
«Всего один час поездом…»
Всего один час жуткого рева в вагончиках короткого состава узкоколейки.
Кричали, пели и хохотали эсэсовцы. В «кукушке» ехало их, верно, не больше взвода. И гвалт, поднятый ими еще на станции, был только отзвуком триумфа, которым была охвачена в те дни Германия газет и репродукторов, механически бездушных вахманов и горлопанов со вскинутыми для «хайль Гитлер» руками, с таким вот диким в хохоте оскалом, как у этих.
Пленные, правда, загнаны в отдельное купе. Эсэсовцев им не видно.
В мутном, зловещем половодье их рева перед глазами Алеся проносятся, мелькают, кружатся, как в пене волн, только что на перроне виденные лица, по-человечески разные и вместе с тем по-солдатски стандартные.
Руневич сидит у опущенного окна и с прирожденной жадностью к новому смотрит, как медленно поворачиваются, каруселят за поездом напоенные солнцем нивы, бегут навстречу окну телеграфные столбы, украшенные однообразными гроздьями белых и сине-зеленых чашек-изоляторов, как порой пролетит светлая стена, красная черепичная крыша, ряд сверкающих окон…
Рядом с Алесем, так же молча, сидят Ханьчук и Мишка Веник.
А в другом конце маленького, узкого купе, за Веником — открытая дверь и другое окно, в коридоре, заслоненное тщедушной, остроплечей вахманской спиной, в серо-голубом мундире.
Глаза закрывать ни к чему: не поможет забыть, где ты. Однако Алесь закрыл. И в темноте не находит он одиночества: за тьмой и криком всплывают близкие, всегда живые и — только коснись — готовые к услугам воспоминания…
Сегодня они начинаются не с мужества — с солдатской портянки… Хотя грязной, но белой, поднятой над бруствером на штыке.
Три парня у станкового пулемета, оставшиеся в живых из всего подразделения, были в тот день чуть не последними, кто стал из солдат пленными. День последний. Ненастный полдень. Немецкая артподготовка — несусветная молотьба сухопутной и морской артиллерии. Потом три пулеметчика — с пригорка, из их временного окопчика — увидели, как берегом моря из леска, из разбитых казарм, из оврага двинулись группки и группы с белыми импровизированными флагами капитуляции. Уже безоружные остатки их гарнизона, который три недели, почти сразу же окруженный, истекал кровью в неравной борьбе.
Давно, и снова и вновь оглушенные бомбами, снарядами и минами, заскорузлые и снова мокрые от грязи, голодные, бессонные, обросшие пулеметчики подняли свой «флаг» в одну из тех бесконечно долгих минут, когда они очутились между этими флагами над морем и густой цепью вражеской пехоты, которая поднялась в своих окопах и уже шла долиной на их пригорок, к их старому, отчаянно одинокому «максиму» с его последней, почти расстрелянной лентой патронов. Пехота была уже так недалеко, что пулеметчики отчетливо различали черные рогульки автоматов перед серо-голубыми мундирами — первые автоматы, которые довелось увидеть польским солдатам.
Неведомо с какой целью — для большего страха или для большей стойкости — в первые дни кампании по окопам был пущен слушок: швабы расстреливают командиров и пулеметчиков, их в плен не берут… Ефрейторы, капралы, плютоновые поодиночке, не сговариваясь, посрывали с погонов серебряные галунчики, и офицеры, оставшиеся все же в погонах, как будто и не замечали этого, хотя еще неделю назад это вполне служило бы поводом для обвинения в дезертирстве.
Пехота с автоматами — все ближе, ближе… Смерть? Или еще нет?.. Но вот три пулеметчика увидели, как офицер, идущий впереди, неожиданно усатый и не в каске, как вся цепь, а в фуражке с большой кокардой, — вынул из кармана платок и помахал их портянке.
И тут они — все еще со страхом и уже с надеждой, с радостью избавления от смерти — сняли ремни с кинжалами и поднялись в полный рост над землей. Днем. Первый раз за три недели.
Тогда только вспомнили, кто́ они, и, не сговариваясь, инстинктивно рванулись вперед и в сторону — подальше от своего станкача…
В руке усатого офицера был пистолет.
— Dienstgrad?[9] — спросил немец, не поднимая пистолета.
Алесь, к которому почему-то был обращен вопрос, не понял.
«Ну, все… Неужто они увидели наш пулемет… Как он по-ихнему, как?..» — буксовала в отчаянии мысль.
— Dein Dienstgrad, zum Teufel, du?![10]
Не понимали ничего и другие хлопцы.
Тогда усач протянул руку, показал на погон Алеся.
Молнией сверкнула догадка, белым блеском холодного ужаса напомнила окопный шепот: «…командиров в плен не берут…» И парень как мог скорее заслонился словом!
— Рекрут! Я рекрут!..
Рывком расстегнул две верхние пуговицы мундира, вынул из-под сорочки и сорвал со шнурка теплый опознавательный жетон, которые им выдали дня за два до начала войны.
Офицер понял. Более того, — взяв на белую ладонь этот серый и круглый металлический значок с надрезом посередине, он прочитал:
— «Ба-ра-но-вит-ше…» Русски? — спросил, будто в радостном удивлении.
На какую-то долю секунды раньше, чем бледный, обросший, вывалявшийся в окопной грязи… уже не солдат, а пленный успел подтвердить, недавний страшный враг все так же весело сказал:
— Russki gut! Russki auch pif-paf auf unserer Seite! Du auch Russki? Und du?[11]
Он тыкал в них пальцем, и в ответ все они с готовностью, чувствуя, как растет надежда на спасение, кивали головой. Не только Соснович, тоже белорус, но и Круль, поляк.
Серо-голубой частокол, остановившийся было на несколько минут, теперь сдвинутый с места приказом офицера, зашуршал множеством сапог по мокрой стерне — двинулся дальше.
А их, невольников, два кола из этого частокола — два ландштурмиста — погнали в тыл.
Пожилые немцы, заметно обрадованные таким поворотом дела, очутившись в окопах, из которых они недавно вышли, поговорили о чем-то между собой, расстегнули сумки, достали один — краюшку хлеба, другой — банку мясных консервов, початую и завернутую в бумагу, и протянули хлопцам. Было тут и презрение победителей («Wie viel, he-he-he, Tage, Polski nix gefressen?..»[12]), было что-то связанное и с «русски аух пиф-паф», однако сквозила и простая, понятная в бывалом солдате, человечность.
Присев на еще, кажется, теплой соломе вражьего логова, по которому они так недавно строчили скупыми очередями своего пулемета, хлопцы, давно голодные, жадно жевали вражеский хлеб, на диво обыкновенный, и студенистые, казавшиеся металлическими, как штыки и каски, мясные консервы.
Руневич ел их вообще первый раз в жизни, невольно вспоминая ржавые жестянки, которые в детстве вместе с колючей проволокой и пустыми патронами, найденными где-нибудь поблизости, вызывали в уме непонятное и обманчиво привлекательное слово «война».
Потом бывших пулеметчиков вместе со множеством бывших стрелков, артиллеристов, моряков гнали по мокрому булыжнику на запад.
Ко всему равнодушный дождь то споро поливал, то еле сеялся, а серо-голубые конвоиры то машинально, то с тем же металлом в голосе кричали «лёус!» и «шнеллер!» — «давай!» и «скорее!».
Немцы были в большинстве пожилые, не один из них, может быть, еще ел из ржавых жестянок, что напоминали Алесю детство. И не осталось теперь, в строю, на глазах у начальства, даже тени той солдатской человечности. Наоборот, было подчас и самодеятельное зверство. Когда какой-то пленный, еще не запуганный до надлежащей степени, отбежал от строя, чтоб на ходу вытащить за ботву мокрую брюкву, — один из конвоиров не только зверем заорал на него, но ударил прикладом, подталкивал парня штыком, загоняя в строй.
А уж настоящий крик пленные услышали вечером, в польском пограничном городе.
Не вахманский, в пути, одиночный, а помноженный на сотни молодых, полных рьяной веры голосов.
Это были эсэсовцы и «Гитлерюгенд». Сперва они орали, загоняя поляков на мокрый булыжник тюремного двора. Было уже темно, и булыжник этот Руневич вскоре ощутил своим вконец истомленным телом. Обманутые моментом относительной тишины и неподвижности, пленные стали опускаться на землю. Лег и Алесь, почти счастливый, подложив под щеку ладонь… Но тут на столбах и в окнах пустой тюрьмы вдруг вспыхнул свет, и снова разнесся крик:
— Встать, ферфлюхте польнише швайне! Построиться!
Какой уж там строй! Толпа недавних солдат только плотнее сбилась в четырехугольнике двора, подавшись немного назад от врагов, а край толпы кое-как выровнялся — без ранжира, просто неровной стенкой обессиленных и несчастных людей.
Раздалась команда, сопровождаемая бранью — по-польски, на немецкий лад:
— Штуй! Шакрев, курва матш!
Лёйтнант СС, молоденький, подтянутый, медленно пошел вдоль строя. Время от времени останавливался и, сощурившись под козырьком, произносил, то важно понижая голос, то поднимая его до крика:
— Что? Взяли Берлин? Где ваша Англия? Где ваша Франция? Где ваш Рыдз-Смиглы, курва матш? В ж. . ., кретины! Все ваше — там! Теперь мы с вами… О, майн готт, что за морда?..
Он уставился на маленького обросшего человечка.
Алесь, оказавшийся в первом ряду, покосился на товарища, стоявшего через три человека. Узнал. Это был косиньер, которого он днем приметил в колонне. Один из тех рабочих-добровольцев, что, не имея оружия, по давней повстанческой традиции, вышли против пулеметов, артиллерии, против бомбовозов… с косами, насаженными торчмя. На человеке этом над штатскими брюками клеш висел мундир, подобранный, видно, на поле боя, вместе с винтовкой, заменившей косу. Лицо густо поросло, кажется, седеющей щетиной, а голова обмотана бинтом, грязным и с черной, кровавой проталиной.
— Кто тебе шапку дал? Р-раз-бой-ник! Много выпил невинной немецкой крови? Gute Mütze, perfekt![13] Покажи!
Они хохотали, кучка его подначальных в светло-коричневых и в черных, как у него, мундирах, — они орали от удовольствия, а он протянул руку и дернул окровавленный бинт солдата, всей горстью, как дергают за волосы.
Пленный глухо вскрикнул от боли, закрылся руками, попятился в гущу своих. Толпа колыхнулась и загудела.
— О, вы, проше пана, еще недовольны? — Черный мундир повернулся к подчиненным. — А ну, покажите полякам их ночлег!
Вооруженные бросились на безоружных, ударами кулаков, сапог, прикладов и криками стали загонять их в коридоры, а там — в камеры. Гоняли гуртом сюда и туда — то ли от молодой бестолковости, то ли от усердия рьяных и жаждущих продвижения служак, нарочно, по плану, и в охотку нагоняя страх на первых врагов третьего рейха и фюрера…
Позднее, когда все затихло и погас свет, в камере, кое-как примостившись в скопище тел у стены, Руневич думал:
«Неужели это совсем, совсем серьезно: и разгром, и неволя, и победа их, и сила? Сила — у того самого почти придурка, скорей смешного, чем грозного, в своей политической, вернее — шарлатанской возне, еще недавно, казалось, такой далекой от тебя?.. Далекой, но не безразличной. Ведь и ты не только из любопытства читал и слушал по радио вести с фронтов испанской войны, не совсем уж простачком, ни о чем не задумываясь, лишь одну ночь из трех спал в казармах раздетый — еще за три месяца до того, как началась война… Однако в известной мере — подобно остальным — и бездумно».
Как-то в августе, роя окопы, солдаты развлекались картинками, приобретенными у бойких подростков, продавцов газет. Рисунок составной: четыре одинаковые, обыкновенные свиньи, а сложишь их — получается пятая, Гитлер. И всего смешнее то, что из четырех подхвостьев выходят его усики!..
А ночью, когда Руневич стоял в карауле, погрузившись в раздумье под вечными, тысячи раз описанными в книгах и все же бесконечно таинственными звездами, — метрах в двадцати от его поста светились окна, пели скрипки в офицерском казино. В светлых проемах мелькали, застывали на миг, страстно изгибались пары, захлебывалось в избытке чувств модное танго «Ноктюрн», а над всем этим — в каких-нибудь пяти километрах от врага, за несколько дней до начала страшной катастрофы — звучало тоже модное, хотя и не новое: «Давайте смеяться, ведь неизвестно, не рухнет ли мир через три недели!»
И он проскрипел еще немного, их ресторанно-казарменный мир, а потом — под несмолкаемый стрекот, гул и гром — три недели летел в эту черную, дико орущую пропасть плена, позора…
Был, конечно, и героизм. Во всей своей земной сложности, еще не начищенный стараниями заинтересованных до необходимого блеска легенды. Одно Руневич видел сам, о другом слышал от товарищей, пока их гнали польскими дорогами. А шепот, не поддающийся злобным покрикиваниям конвоя, то стихал, то снова перекатывался по нестройной колонне, как шум колосьев на несжатой полосе.
О том, что все они своим отчаянным сопротивлением многократно превосходящим силам противника уже вошли в историю как героические защитники Побережья, — никто еще и не догадывался. Угнетали разгром и неволя. Горьки были думы о том, что, видно, только они здесь так неожиданно и позорно подкачали, а везде небось держатся!.. Горько было, хотя такая мысль и согревала надеждой… И говорили в колонне только об исключительных случаях героизма.
Сдавленным жутью голосом, от восторга рвущимся в крик, — если б здесь можно было кричать! — рассказывали о командующем сухопутной обороной Побережья, полковнике Домбеке, который отстреливался из ручного пулемета до последнего патрона, потом стрелял по немцам, окружавшим его, из пистолета, а под конец крикнул той горсточке, что осталась с ним: «Не сдамся!» — и застрелился.
Вторым героем и шепота, и приглушенных возгласов был рядовой По́рвал, добродушно-молчаливый и нескладный здоровила, силезский шахтер, солдат некрикливой и надежной отваги.
Когда первая рота — какая там рота, одни жалкие остатки! — заметила, что правый фланг обороны у моря капитулировал, стрелки тоже поднялись в окопе, бросили винтовки и, помахав белой тряпкой, пошли навстречу цепи немецких автоматчиков.
Не вышел из окопа лишь один — поручик Следзиньский. Пингвин был не только сверх меры придирчив: когда его перед самой войной перевели к стрелкам командиром роты, он еще и стращал: «Вот начнется, так можно будет наконец вас, хамов, стрелять, как собак!..» Ему, однако, не пустили своей горяченькой в спину, хотя и шептались некоторые хлопцы. Не до того было, да и он вскоре притих. А вот теперь, оставшись один, он завопил что-то, выстрелил из-за бруствера из пистолета и попал Порвалу в левую руку, над локтем. Шахтер повернулся, прошипел только: «Ах ты, пер-рун!..» — по-медвежьи, вразвалку подошел к Пингвину и, не обращая внимания на взведенный пистолет, саданул вояку в бледное личико пудовым мокрым ботинком.
— Сам он, курва, небось не застрелился. Жить, говоришь, надо? А мне?
— Вон он идет там, впереди. Уже как будто в недурном настроении. Я имел счастье их видеть.
— Ну, хлопцы, ведь он офицер. Его долг…
— Покачай ты знаешь кого? Слона за те самые… Что ж, полковник Домбек, по-твоему, не офицер?
— Я был возле полковника. И я…
— Тише, шваб подходит!..
Так волновалась, так шумела мозольная масса.
«И мы ведь отбежали от своего пулемета, — думал теперь, в вагоне, Алесь. — Что же это все-таки — позор? Как мне смотреть на это, белорусу в форме польского солдата?..»
Польским солдатом он себя не чувствовал, как почти все они, белорусы. И это было естественно для тех, кого сверхчеловеки — вроде Пингвина, рангом повыше его и пониже, и даже кое-кто из рядовых — не только не считали своими, но даже и равноправными людьми. Фашистский дух пилсудчины, шляхетско-католическое презренно к «хамам» и «схизматикам», зараженным еще к тому же и большевизмом.
Но белорусы — народ выносливый и смелый, не отлынивали от дела и на войне, пока можно было держаться, стояли хорошо, получше иных поляков.
«Это все так, — думал Руневич. — Но понимал я в те дни и другое. Что боролись мы, белорусы, не только за ту временную, санационную Польшу, что угнетала нас, но и за Польшу вечную, за народ, за его культуру, его жизнь, на которую обрушился смертельный враг не просто государств, а народов — фашизм.
Понимал, думал об этом и я. И не прятался за спины товарищей — ходил в атаки, лежал под огнем, сдался, когда сдавались последние. Не был героем, однако ж и бабой не был — первый номер штурмового пулеметного взвода. Хотя и очень не хотелось быть механизмом, предусмотренным чьим-то артикулом. Хотя потом появилось и еще одно обстоятельство, запутавшее дело…»
За несколько дней до начала войны, в пропагандистской шумной суете, которая то взмывала до исторических высот вспышками самонадеянности и веры в англо-французских союзников, то оседала горьким пеплом отчаяния и упования лишь на волю когда-то милостивого к Польше пана-бога, одна из тех газет, что попадала в казармы, напечатала вдруг большой портрет… Ворошилова!.. Прямо-таки разорвавшаяся бомба, совершенно неожиданно на фоне официальной антисоветчины. И подпись была под портретом — что-то нарочито смутное о человеке, в руках которого покоится судьба войны и мира.
Это произошло, когда в Москве еще шли, тянулись переговоры с англичанами и французами.
А вскоре всех ошарашила еще одна бомба, побольше, еще одна весть: Советы и Гитлер подписали пакт о ненападении!..
Как было понять это вдали от родного мира, в мутном водовороте чужой, враждебной пропаганды? Как не просто, не легко было разобраться во всем, сохранить самое дорогое, единственное, что дает тебе право считать себя человеком!..
На грани жизни и смерти, из уст немецкого офицера услышал он поразившее его: «Русски аух пиф-паф!» За этой непонятной сперва вестью, черт знает зачем связанной с довольной улыбкой гитлеровца, пришла к Алесю, ко всем белорусам великая человеческая радость. Позднее они полностью осознали, что же произошло там, за Бугом. Они — бездомные, пасынки в чужом государстве — снова вошли в свою большую семью, снова соединились с Советской Родиной!
Они? Солдаты польской армии, недобитые «кресовики», немецкие невольники? Конечно, не совсем так. Вольными стали их семьи, их земляки, их далекая, многострадальная Западная Беларусь.
Они же, вперемешку с поляками, пока что лежали вповалку на мокром булыжнике, потом в тюремных камерах, потом под брезентом холодных палаток…
Они пока что едут куда-то к новому пану, все еще под конвоем, по кровавому праву штыка…
Их свобода — и сейчас все еще так же далеко, далеко на Востоке…
Однако теперь, на девятом месяце плена, Алесь многое уже видит яснее, чем в ту кошмарную первую ночь, когда и радость, и отчаяние, и горькая тоска то отступали немного, то снова жутко сплетались воедино, тонули в смертельной усталости тела и души, усталости беспредельной, которую все же время от времени рассекал истошный, нечеловеческий рев…
Такой же рев, как теперь, когда уже и «Франкрейх капут!», когда «покорена еще одна вершина на пути фюрера к овладению… о, именно так! — к овладению миром!».
В мире — ясный июньский день. А парню, который сидит у вагонного окна, рядом с двумя земляками, так же, как он, подавленными гвалтом, несущимся из открытых окон состава, парню весь мир кажется ночью в тюремной камере, а пьяные песни и хохот эсэсовцев — гимном войне, страшным эхом истребления, античеловечности, что вот уже который месяц бушует над землей, и разгорается, и будет еще разгораться.
Эти когда-то прожитые Алесем, а теперь вновь пережитые кадры воспоминаний неожиданно дополняются радостной новой концовкой.
Его воображение подсказывает ему, он видит и слышит точно наяву, как эта фашистская жажда поработить весь мир бушует мутными волнами, раскатывается криком, хохотом и бьет в огромную стену. Огромную, могучую стену, за которой — его, Алеся, далекая, как пишет Толя, «мирная и счастливая Родина».
Да нет! — фашистская злоба не бьет в каменную стену советской недосягаемости. Как они, гитлеровцы, осторожно молчат, как маскируют свою враждебность, свою ненависть! Она только здесь, по эту сторону ставшего историческим Буга, бушует расколыханно, пьяно орет и хохочет.
«Так ну же вас к дьяволу, кричите! Мой мир — моя вера, надежда, любовь — со мной. И я вернусь за стену, которой вам не пробить, сколько вы ни бушуйте. Орите, — мы уж попривыкли к этим страхам, мы уже отлично, спиной и брюхом, научились понимать, где мы, кто мы и для чего вы тут нас морите. Мы уже неплохо умеем разбираться, где немец, где фашист, где вечное, народное, а где такое, как вот этот дикий крик…»
«…Всего один час поездом…»
Против солнца, что заметно клонилось к закату, по асфальту шоссе полз огромный косматый воз клевера, а за ним, в его тени, лениво шли трое пленных.
Чем дальше от шталага, от начальства, тем вольнее чувствовал себя вахман. Совсем уже не по-солдатски держа винтовку, он шагал рядом с ароматной стеной подрагивающих головок клевера и беседовал с бауэром, который то отвечал ему, то сам заговаривал — оттуда, сверху, как из аистова гнезда, да так громко, точно толкуя с глухим.
Алесь жевал и посасывал сладковатый стебелек и слушал. Немцы говорили на местном платдойче, понимать было трудно: он учил когда-то в школе и теперь на слух старается усвоить литературный общегерманский гохдойч. Но все же и к платдойчу помаленьку привыкаешь, — в беседе этих двух померанцев тоже можно добраться до смысла.
И эти долбили, в тон дикому вагонному крику, о немецких танках, подводных лодках, «бруторегистертоннах», линии Мажино, «мессершмиттах» над Лондоном… Слово «капут» — «Франкрейх капут», «Энглянд капут» — повторялось множество раз. И так и этак поминались Черчилль, Чемберлен, Петэн, еще чаще, во всех вариантах простецкого почитания и верноподданного восторга, — Гитлер… А уж потом, когда вахман и бауэр набили оскомину высокой политикой, пошел обыкновенный крестьянский разговор про доброе лето, про косовицу, про нехватку мужских рук…
И странно было Алесю, что и вахман, мещанского вида остроносенький очкарик, — не клерк какой-нибудь и не мелкий торговец, а тоже крестьянин. Он говорил о жене, трех малышах и четырнадцати моргенах за Штеттином, говорил как о самом главном в жизни и только время от времени оглядывался на пленных, что вяло плелись за возом. Да и оглядывался так, будто сзади шли его лошади, с его клевером…
— Куль-ту-ра! — пробормотал в усики Ханьчук. — Только хвалятся, что культура, а ни одного столбика нигде нет, чтоб хоть знал человек, сколько куда километров. Вот тащимся с полудня…
Мишка Веник, который как бы в поддержку Ханьчуку уже довольно долго молчал, снова принялся за свое.
— Эй, фатер, гауза бальд?[14] — крикнул он вахману. — Тут есть хочется, а ты болбочешь!..
— Quatsch nicht so dämlich! — отмахнулся вахман. — Sind wir schon da[15].
И опять балабонит свое, поглядывая вверх на огромное клеверное гнездо.
Однако же, когда гнездо это всползло на гору, солдат оглянулся.
— Ка́ссов! — крикнул он и показал рукой на долину под клонящимся к закату солнцем.
Это был городок. «Бауэрнштедтхен», — так с гордостью, вероятно, говорят его жители», — думал Алесь, на ходу разглядывая свое новое — надолго ли? — пристанище. Он работал в одном таком городке больше месяца. И Кассов только тем отличается от деревни, что в нем есть рынок с лавками, аптекой, молочным пунктом, полицейский участок и остатки каменной стены, которая в далеком прошлом ограждала поселок, словно маленькую крепость. От рыночной площади, как звездные лучи, расходятся пять или шесть улиц. По обе стороны мостовой стоят штукатуренные, веселой окраски, либо кирпичные домики под красной черепицей, с соседским любопытством поглядывая друг на друга из-под сени столетних кленов и каштанов. Перед домами — палисадники с цветником, а во дворах, на крытых ямах, — кучи навоза и перед самым кухонным окном — уборная («И здесь идиллия — при открытых дверях…»). У сараев полно всяческой техники, для двора и для поля, а на крышах — стаи голубей, не столько ради красоты, как на мясо. В городке большая двухэтажная школа, где теперь госпиталь для раненых на французском фронте; две пивные, поближе к рыночной площади; одна кирха в центре, другая, поменьше, — немного на отшибе, на тенистом, хорошо ухоженном, щедро засаженном цветами кладбище; довольно большое озеро с купальней; каменный общественный амбар; паровая мельница и башня трансформатора…
В самом конце длинной улицы особняком стояла старая, будто специально для пленных, деревянная штуба — строение с ржавыми решетками на окнах, обнесенное высокой оградой из колючей проволоки.
Команда была еще на работе, у хозяев. В штубе — лишь нары да нары. Двухъярусные, застланные серыми, корявыми, как вывернутая требуха, одеялами «из крапивы». В головах — шинели, сумки, чемоданы. На одной из нар красовался аккордеон, довольно частый и желанный спутник арбайтскоманд.
Вахман не дал пленным даже присесть.
— Оставьте манатки и пойдем к бауэрам, — приказал он с порога и в качестве самого убедительного аргумента добавил: — Там вас накормят.
Поругивая орднунг — порядок, согласно которому надо было опять тащиться на ту же рыночную площадь, они пошли за ним с уже свободными, готовыми к работе руками.
На площади, возле дома с табличкой «Бюргермайстер», пленных поджидали новые «кормильцы». Две фрау и бауэр, коренастый, седоусый дед в соломенной шляпе а подтяжках на белой, заправленной в штаны, сорочке.
Когда пленные с вахманом приблизились к этой тройке, дед неожиданно хитрым броском оторвался от женщин, цапнул Алеся за локоть и, то ли сам себе, то ли кому-то другому, кого он хотел, уже заранее с обидой в голосе, убедить в своем праве, шепеляво крикнул:
— Dieser hier![16]
Когда пленный выдернул локоть из руки немца и с сердитым недоумением посмотрел на деда, тот стал деловито объяснять:
— Keine Angst![17] Ты будешь у меня работать. Гут работы, гут клеба, панье!..
И ту же, чтоб закрепить удачу, сказал конвойному:
— Вахман Клебер, я пойду, коли так. Ты запиши поляка за нами. За Карлом Камратом. Некогда мне тут с бабами растабарывать. Ком, панье, ком!.. По-немецки говоришь? — спросил он у Алеся, как только они отошли.
— Nix, — замотал головой пленный.
Впрочем, старику это, кажется, и не нужно было. Торопливо шагая рядом с высоким, сильным парнем — «доб-рый, видать, работник!» — бауэр под грохот своих деревяшек по булыжнику довольно шепелявил что-то о жарком лете, о семье своего сына, Карла Камрата, который, понятно, на войне, которому он, Виллем Камрат, понятно же, и пленного ведет, а не себе — сам-то он со своей фрау давно живет отдельно…
Домик сына оказался новенький, в палисаднике, светло-голубого цвета. А на дворе, как полагается, и куча навоза, и уборная под окном. Породистый красный петух стоял на самой вершине навозной кучи и теребил там какие-то кишки, добродушным клохтаньем сзывая кур, бродивших по двору. В открытые двери коровника видны были опущенные над желобом головы черно-пестрых коров. Оттуда доносилось звонкое, милое душе Алеся цирканье молока о дно пустого еще подойника.
— Эльзи! — крикнул дед с крыльца. — Эльзи, где ты, внучка?
— Да, опа![18] Здесь я, ну? — послышался девичий голос, и в дверях коровника показалась полная, стройная и румяная немочка. Светловолосая «бубикопф»[19], платье в горошек и клеенчатый светлый передник.
— Вот вам Gefangener[20], Эльзи. Я для вас выбрал. Лучшего из трех. Ты его накорми, а то им уже в штубу пора. Да поворачивайся, девочка!..
Она прощелкала несколько шагов по неподметенному булыжнику маленькими ловкими деревяшками и, улыбнувшись Алесю, поздоровалась:
— Добрый вечер. Вы подождите минутку.
— Ах, Эльзи! Он же, внучка, не умеет по-нашему!..
— Ну, вот еще новости! — И, поглядев на пленного, добавила: — Красивый парень, правда, опа?
Алесь — показалось ему — покраснел. Немочка удивленно прикусила румяную нижнюю губку и умолкла. «Вот беда, — подумал пленный, — и чуткая же ты!..» А сам, будто и вправду ничего не понимает, отвернулся.
— У тебя, Эльзи, все только шуточки, — зашамкал дед. — Быстренько подои — да на кухню. А ты, — обратился он к пленному, — садись вот сюда, на лавочку, и мы с тобой потолкуем. Как тебя — Герман? Оскар? Ганс?
— Алекс, — буркнул пленный, усаживаясь.
— Польски?
— Weißrusse[21].
— А что, это тоже народ?
Все еще помня, что он «не умеет по-немецки», Алесь с привычной горечью и обидой за свою Беларусь сказал:
— Барановичи, Вильно, Минск…
— Oh, verstehe! Но-во-гру-док, Ко-ре-лит-ши, Го-ро-диш-ки! Весь шестнадцатый год просидел там, на линии Гинденбурга. Сто пятьдесят второй пехотный полк! — произнес дед с гордостью и засмеялся, обнажив корешки желтых, съеденных нижних зубов. — Нам только баб там не хватало. Человек я был еще молодой. Да и стреляли мы там больше от гороха, чем из винтовок. Oh, es war gut[22].
У Алеся язык чесался сказать, что он как раз из-под этого Новогрудка, что там у них и до сих пор еще есть в оврагах немецкие блиндажи, что ты там, старый сукин сын, не одну, верно, нашу хату разобрал на сухие дрова, не одну деревню пустил по миру. Первым, видно, и там поспевал… Но пленный все еще «не умел» по-немецки, молчал.
— Ну, я пойду, — сказал наконец дед, вставая. — Пойду к своей фрау. Ходьбы отсюда для меня теперь всего тринадцать минут. А ты, Алекс, сегодня фесте ешь, ну, а завтра фесте косить. Гуте нахт!
Подал хлопцу вялую руку и поскреб почему-то по его ладони скрюченным, корявым пальцем.
К ужину собралась вся семья. Приехали с поля два подростка — старший, долговязый, с уже юношеским баском, и младший, мелкий и светленький. Они ездили накосить травы. Пришла откуда-то полная, спокойная муттер, хозяйка, а с ней синеглазая девочка с длинными косами.
Ужинали на кухне.
Кухня, как и везде, где побывал уже Алесь, была у них опрятная, с белой кафельной стенкой над плитой, с полкой, уставленной стандартными белыми банками, на которых выделялись голубые готические буквы аппетитных слов: «соль», «перец», «сахар», «горох»… Яркая электрическая лампочка освещала две надписи, тоже готикой и тоже знакомые; одна — над плитой: «Sich regen bringt Segen»[23], а вторая — под Христом в терновом венце: «Das tat Ich für dich»[24].
Эльзи повозилась у плиты и подала на стол знаменитый пелькартофельн[25] и желтую яичницу-болтушку.
Спокойная, полная муттер встала, за ней поднялись и остальные, включая пленного, который сидел до тех пор поодаль от стола; муттер посмотрела на Христа, склонила голову, за нею все склонили головы, тогда она закрыла глаза и произнесла торжественно, в тишине:
— Komm, Herr Jesus, будь нашим гостем и благослови все, что ты милостиво дал нам. Амен.
Девочка с косами, Кристель, забавно щебетала.
— Была б тут сегодня наша Oma[26], наверно, сказала бы, — она склонила набок головку и затрясла подбородком: — «Ужин, внученька, очень вкусный. Вкуснее, чем на свадьбе[27]. В нашем роду Камратов все пелькартофельн любили. Правда, Эмма?» — обратившись к матери, точно свекровь к невестке, девчонка не выдержала и фыркнула.
— Я так устала, — сказала хозяйка, вяло двигая челюстями, — что мне сегодня все не по вкусу.
— Зато я, мутти, ем с аппетитом. Хотя, как известно, я лучше готовлю, чем наша Эльзи. Правда?
— Правда, правда, доченька, — нехотя отвечала мать.
Эльзи между тем начистила себе полную тарелку картофеля, размяла его ложкой, положила черпак яичницы и молча принялась уписывать.
«Любит, пампушка, и может», — подумал Алесь, глянув на нее искоса.
— Положи ему, Эльзи, еще, — все так же утомленно, вяло промолвила хозяйка. — Сам бери. Ах, майн готт, ты же ничего не понимаешь. Эссен, эссен, ам-ам! — показала она на еду и зашлепала губами.
— Я не голоден, — с улыбкой буркнул Алесь и только потом спохватился, что это вышло у него по-немецки.
Эльзи удивленно взглянула на поляка, покраснела и, все с ложкой в руке, погрозив ему пальцем, покачала головой:
— Oh, du Lump![28]
— Что ты говоришь, дочка? Как же можно? — не повышая тона, удивилась мать.
— Ничего. Можно.
И даже улыбнулась Алесю, словно что-то уже между ними есть.
В кухне стало как будто светлее. Алесь забыл, что он «не голоден», дрожащими руками начистил себе еще тарелку картошки, взял черпак и — «хоть щеки горят, да душа радуется» — раз и еще раз налил себе этой болтушки. И немцы смотрели на это как будто ничего — доброжелательно.
Разговорились. Все наперебой расспрашивали, откуда он, сколько ему лет, где научился по-немецки, есть ли у них, в России, картофель, верит ли Алекс, что Энглянд так же скоро будет капут, как и Франкрейх, правда ли, что в их шталаге негры съели двух вахманов, а третьему отгрызли ухо, что…
Со спокойной обстоятельностью муттер рассказала ему о своей семье. Эльзи и Кристель — дочери, одной восемнадцать, другой тринадцатый. Старший паренек, Курт, — сын, ему уже шестнадцать лет, хозяин. Младший, Оскар, — пастушок, нанятый, из самого Штеттина. Фатер их на войне, еще как началась. В Польше был, теперь во Франции. Старик, который привел Алекса, — это их опа, фатера фатер.
— Он живет в нашем старом доме, и мы ему и его оме, моей свекрови, даем на жизнь. Он добрый, хотя и ворчит, как все старые люди. Приходит помогать, учит Курта, командует. Завтра он придет, поедем вместе в поле… Ай-яй, парень, нехорошо это — война. У тебя небось тоже муттер где-то ждет и плачет…
Алесь помолчал, потом признался:
— За десять месяцев только недавно письмо получил. Первое и покуда единственное.
Она уставилась на него добродушно-тупым взглядом больших тускло-голубых глаз, а потом спросила совершенно серьезно:
— А почему же вы не отдавали наш коридор, наш Данциг? Почему не сдались сразу, без боя? Вас уже, может, давно отпустили бы домой. Фюрер — гут, фюрер не хочет войны. А все против нас. И Польша и Франция уже свое получили. А чего от нас хотят проклятые томми?
В кухне опять потемнело. И ложка сделалась тяжелее, и пелькартофельн с болтушкой стал безвкусно пресным и унылым, как и глаза и голос хозяйки…
Но вот стукнула калитка, послышались тяжелые шаги подкованных ботинок, и хозяйка вдруг оживилась:
— Ах, вахман Клебер комт! Ну, Алекс, гуте нахт!.. Завтра утром ты опять поешь. Гуте нахт!..
Солнце уже скрылось. Лишь маковки лип и каштанов залиты были его прощальным светом, а стеклянные оконца — черепицы крыш, обращенных на запад, отражали, точно поигрывая зеркальцем, его лучи.
«Интересно, какие тут хлопцы? — думал Руневич, шагая по улице впереди вахмана. — Может, знакомые есть или из наших краев. Да разве угадаешь!.. А все-таки хорошо это — ждать, знакомиться, узнавать все новых и новых. Пускай не угадал — и то приятно…»
И он, конечно, не угадал. Ему и в голову не могло прийти, что его тут ожидает.
Еще подходя, издали, он увидел, что за проволокой у штубы стоит, очевидно, вся команда. Даже и Веник с Ханьчуком были уже здесь. У открытой проволочной калитки курил, опершись на «кочергу», второй вахман, черный, плечистый коротыш.
— Руневич! Эй, Алесь! — крикнул кто-то из толпы пленных.
Голос этот сперва дохнул на сердце еще неясным, но таким родным теплом, потом Алесь узнал товарища и сам радостно закричал:
— Бутрым! Это ты?! Так ты живой?!
И вот уже они — так непривычно, неловко, впервые с тех пор, как знакомы, — обнялись и тискают друг друга, что медведи…
— Морда небритая, морда! — восторженно гудит Бутрым, а потом, оттолкнув Алеся на длину руки, будто для удобства, смотрит и наконец издает удивленный возглас: — И-их!..
Руневич тоже глядит не наглядится. Бутрым — тот же Владик Бутрым, высокий и сильный, как раньше, только заметно похудел. Да с чубом, будто только что из дому, еще не остриженный в казарме, как в тот день, когда они встретились впервые.
— Все команды объел, вер-зи-ла! — смеется счастливый Алесь. — Ну, где же ты был до сих пор? Куда девался тогда, возле Реды?..
Ах, черт побери, словно вчера все это было, словно дни не тянутся здесь годами!..
На них смотрели. О них говорили что-то. Вся эта толпа вокруг.
— Добрый вечер, хлопцы! — сказал наконец Алесь. — Может, кто из Новогрудчины есть?
Паузе не дал затянуться Мишка Веник:
— Сморгонь давай, лапотники, что там его Новогрудок! Ну, из-под Сморгони есть кто-нибудь? Долго мне еще спрашивать?
Флегматичный парень в пехотном мундире, кепке и в деревяшках как-то нехотя ответил:
— Я из Сморгони. А что?
— Что? Люди, вишь, целуются… — Мишка напыжился, уставил на земляка грозный взгляд и, звонко щелкнув языком, приказал: — А ну, давай наш сморгонский баранок! А-а, уже не печешь?..
Пока тот, вахлак, собирался с ответом, в разговор их вмешался другой, коренастый, весело-широкоротый, в красных чешских галифе:
— Уже наелса, говорит. Ни для себя не печет, ни на базар. Сыт по горло!
— А ты, горячие портки, — спросил Веник, — должно, из-под Гродно, саку́н?[29]
— Подальше будет. С Сокольщины. Не доводилоса бывать?
— Еще не был. На той неделе заеду. И набралось же вас тут, лодырей, со всех концов света! Начну, видно, помаленьку отпускать домой…
Мишка и тут пришелся по вкусу: хлопцы дружно окружили его, еще более дружно смеялись.
Тихий носатый Ханьчук нашел уже своих полешуков и, покраснев от удовольствия, все так же тихо, даже с какой-то таинственностью улыбаясь в усики, шептался в сторонке с тремя земляками.
— Ну что ж, нет наших — так нет, — сказал Алесь. — Пошли, Бутрым, и мы пошепчемся, хотя ты и не новогрудский. Ты где спишь?
Хозяйственный Владик тут же, во дворе, договорился со своим соседом, что тот перейдет на новое место.
И вот они снова лежат рядом, почти под самым потолком, «на втором этаже». Только здесь не железные койки, как было в казармах, а просто нары, сбитые из неструганых досок. Повернешься — скрипят и колышутся оба «этажа» сразу, будто лежишь ты на возу со снопами.
Вся команда, четыре десятка пленных, уже улеглась и затихает перед сном. Лишь в углу, там, где устроился Веник, слышится сдержанный голос и время от времени вспыхивает даже не очень приглушенный смех.
Алесь и Владик успели меж тем в двух словах рассказать друг другу, где и как прожили они это время — с тех нор, как расстались на фронте.
Бутрым попал в плен за несколько дней до их капитуляции, да так еще, что записали пропавшим без вести. Трое их не вернулось из разведки, и лишь он одни остался в этой перепалке жив, раненный в ногу. Сперва валялся в госпитале для пленных, потом работал в имении, пока не привезли сюда, в белорусскую команду.
Поделившись с другом почти тем же хлебом пережитого, Алесь, приподнявшись на локте, глядел теперь на него в вечернем сумраке и думал, вспоминал.
«А еще я пишу своему дорогому, что Лёник наш все плачет: «А почему дед татку увез, привез только кожух да сапоги?..»
Уже на второй неделе их военной службы, в самом начале знакомства, Бутрым — открытая душа! — даже письма от жены не мог читать один. А карточку ее показал еще до письма.
Алесю даже неловко было перед товарищем, так она понравилась ему, эта молодица на фото. Не дорого стоит — сказать, покачав головой: «Ну, брат, и бабоньку ты себе отхватил! Сестры у нее случайно нету? Или, может, у нас там, за Несвижем, все такие?..» Сказал, посмеялись, а чужая чернявая, в белом берете, по моде надетом «низко на левое ухо», приснилась ему так нежданно, так волнующе, будто и не было на свете никакого Бутрыма, а были только черные очи ее, и жаркие губы, и круглые, сильные, загорелые руки. Алесь проснулся с их теплом на шее и все утро ощущал его, даже после холодной воды. И, верно, не мог бы уже вместе с Владиком снова смотреть на эту карточку, как ни хотелось…
К черту! Он и сейчас ощутил сладкий отзвук этой неловкости, подумав, что снимок, видно, и ныне у Бутрыма.
— Хлопчик твой уже, верно, подрос? — глухо спросил, чтоб взять себя в руки.
Вопрос о письмах из дома был одним из самых первых, которыми они обменялись в начале разговора.
Владик в этом отношении оказался счастливее: он получил их уже целых четыре.
— Пахать начнет, браток, пока мы с тобой выкарабкаемся из этого немецкого г. . ., — так же приглушенно забубнил Бутрым. Он помолчал. — Это они, бабы, умеют… Ручку его обрисовала мне во втором письме. А может, и правда не она, а сам? Три с половиной года исполнилось как раз в этом месяце, шестого. «Тыквенных семечек тебе сынок положил в конверт, чтоб, говорит, мой тата меня…» Сама, зараза, придумала! — Опять помолчал. — Чтоб у того, брат, руки отсохли, кто этот свет сделал таким дурацким. Жизнь! И правда, как сорочка детская: короткая и за. . . Ну, что я, к примеру: скосил чужое, запахал? За что мы, скажи ты мне, с тобой мыкаемся? Почему он, Левон мой, должен расти без отца, а я тут — нудиться без него?.. И люди и нелюди — на что они мне, немцы? За какие грехи должен я тут им отрабатывать? За то, может, что сызмалу бедовал на отцовской полоске, а потом — паны меня, чтоб их гнало и киселем несло, погнали биться за них?..
Он повернулся на спину и затих, как покойник.
Впрочем, и вся команда, кажется, уже спала, на обоих ярусах.
Бутрым старше Алеся на целых три года. Уже хозяин самостоятельный, единственный сын у отца. Думал — всё, не возьмут в армию, женился. А тут вспомнили, взяли…
Здоровущий и добрый. Говорит он — можно бы сказать — грубо, называя все вещи полным, точным именем. Но в речи его грубость эта не режет, как не режет она там, где навоз, и цветы, и хлеб живут по-соседски, в одном круговороте.
Алесь лежал ничком, подложив под грудь руки, и смотрел сквозь решетку в окно.
За проволочной оградой их штубы видна была песчаная полевая дорога, густо обсаженная по краям, совсем как дома, каждому близкими, родными березами. В прогале меж двух берез тихо светила большая луна, а под луной, как прихожане перед высоким алтарем, покачивались, кланялись ржаные колосья. Должно быть, и шептали так же…
— Ты спишь?..
Алесь вместо ответа повернулся к Владику как только мог тише и все-таки скрипнул нарами.
— Гляжу я, брат, — бубнил Бутрым, — на ходули свои: вон они у меня куда из-под одеяла вылезли!.. А Советы-то подлиннее! Видел на карте? А песню помнишь: «От Кронштадта до Владивостока»? Теперь еще дальше — от Бреста. Что и говорить! Дождались люди, кто, известно, ждал. Худо только, что нас они отсюда не забирают…
Опять помолчали.
Потом Владик повернулся на бок, придвинулся к Алесю и, тепло дыша в лицо, зашептал:
— Есть тут, знаешь, у нас один сопляк. Завтра я тебе покажу. Так, трепло, мамин сыночек. Хотя и к маме не очень торопится: больно ему тут по вкусу… Он компасом все хвастался. Так потом этот компас возьми да и пропади…
Бутрым приподнялся и достал из-под ошметка подушки свой мятый, латаный мундир. Алесь, уже догадываясь, вспомнил, как он старательно укладывал его, ложась спать, под голову…
— Сунь руку сюда, — шепнул Владик. — Под мышкой щупай. Нашел?
Алесь нащупал зашитый у сгиба твердый кружок.
— Дай положу. Под головой оно безопасней… — И снова улегшись на спину: — Домой, брат, только домой… Иначе на черта нам и шкуру свою таскать?.. Ну, спи, Алесь, завтра договорим. — А потом еще добавил, как самое главное, о чем нельзя было не сказать: — Добре, браток, что ты объявился!..
В шталаге, в том польском бараке, куда Руневича перевели из штрафкомпани, тайком проживало несколько книжек, и одна из них нежданным, давно забытым счастьем попала к Алесю в руки.
Повесть Серошевского «Заморский дьявол».
Приятна была прежде всего сама встреча с ней, еще совсем незнакомой, именно здесь, в плену. А во-вторых, Алесь нашел в книге мысль, созвучную своей, той главной и радостной мысли, что грела и помогала жить в самые тяжкие минуты. Даже записал ее в свой мятый, солдатский еще, блокнот.
«Будь самим собой и не стыдись, что ты иной раз беспомощен! Возвышайся над другими благородством: будь чист, мужествен, добр. Пусть имя твоих соотечественников всегда сочетается в представлении чужестранцев с самыми возвышенными образами. Однако главное — как только сможешь, возвращайся к своим. Там твоя нива. Через свой народ — для человечества!»
«Возвращайся к своим»…
Когда б не их бунт в команде, Алесь был бы уже далеко. Кто знает, может быть, счастливая звезда привела бы уже и в то единственное в мире место, где надлежит ему быть?..
И он сперва, осенью и зимой, вслух говорил с товарищами о побеге. А с весной их общие, так, между прочим, разговоры сменились более конкретным шепотком, угнездились в отдельных группах по два, самое большее — по три человека.
Были и у Алеся двое, там, в имении, — неплохие хлопцы, но слабоваты. Они словно только ждали, что он их доставит домой, и эта их надежда на него одного не помогала, не радовала, а в минуты сомнений страшила. Алесю и самому хотелось бы иметь мужественного друга, крепкую товарищескую руку и душу, возле которой, устав, хорошо погреться. Они уже собирали на дорогу хлеб, соскребая со штундеровых штулей[30] мармелад или маргарин, и прятали эти штули, голодным нутром ведя им сверхточный счет…
В один из тех радостно-настороженных и нестерпимо голодных апрельских дней на Руневича ярким солнцем упало первое письмо из дому.
Семь месяцев он, словно истомленный жаждой — хоть каплю воды на запекшееся сердце! — настойчиво заполнял стандартные бланки, что выдавались им вахманами по три на месяц. Короткие письма на вощеном листке, вторая, чистая половина которого предназначалась для ответа. А сперва лишь готовые, с заранее отпечатанным текстом открытки. «Ich bin gesund…»[31] Зачеркивал слова «leicht verwundet»[32], а дальше уже шло упорное, как позывные SOS: «…нахожусь в немецком плену, и мне тут хорошо…» Трясца на вас, аккуратные черти! Все так здорово предусмотрено, даже бланк налощен чем-то липким, как стеарин, чтоб цензору легче было стирать крамолу.
Мать и брат, два самых близких ему существа, две причины горькой тоски и неутешной боли неведения, стояли перед глазами такими, какими Алесь их видел в последний раз… Нет, какими предстали в последних Толиных письмах, полученных перед самой войной.
Мама — в вечной своей тревоге, видно, все же не верящая нарочитому, преувеличенному оптимизму писем Алеся. Толя — в первых радостях любви, которая, как он только что узнал, была взаимной!.. Не только об этом, конечно, Толя писал: было и беспокойство — об Алесе, о себе, о том, что, видно, будет-таки война…
Теперь, в лагере, Алесь узнал, что война подхватила Толю и загнала в такое же, как у Алеся под Гдыней, пекло — в окруженную Варшаву. Каково было тогда матери — больно подумать… А потом, к заморозкам, половина ее слез, Толя, вернулся из плена, один из тех счастливцев, кого обменяли. Теперь мама вроде здорова и плачет только по одному, по меньшому. А старший тем временем, как она, наверное, говорила не раз, «не выдержал, не дождался Алеся» — женился.
Да разве ж обо всем этом так было сказано в письме?.. В двадцатый, в тридцатый раз перечитывает он его в течение этих двух месяцев, и чем дальше, тем все спокойнее, ровнее круги на воде, тем все тише отзвук первого впечатления.
Толстенький, суетливый ефрейтор Глянцпапир (невозможно было забыть, что это просто переодетый торговец яйцами), доставая из сумки письмо для пленного № 133, разумеется, и представить не мог, какой заряд он держит в руке.
Простой, стандартный советский конверт, с гербом в левом углу, с маркой в правом, с простодушным советом: «Хочешь, чтобы письмо дошло быстро, пиши адрес правильно», — конверт, что до сих пор являлся для Руневича предметом зависти, чуть не абстракцией в руках его более счастливых товарищей, имел штемпель их сельской почты, а адрес старательно, красиво выведен был почерком, который Алесь, кажется, узнал бы и на ощупь.
Дрожащими руками оторвал краешек конверта, вынул близкий, родной, как хлеб детства, листок из тетрадки в клеточку, густо и ровно выстроченный фиолетовыми рядками мелких букв, ухватил взглядом слова: «Дорогой наш Алесь! Мы с мамой и Аней только и думаем…» — и отошел из толпы товарищей в сторону…
Это было одно из тех писем, которыми Толя неутомимо, упорно, день за днем ловил его, Алесеву, волну, вызывая из неизвестности ответное слово…
Помимо тех обыденных для постороннего человека фактов, о которых Толя сообщал, очевидно, в каждом из предыдущих, потерянных для Алеся, писем, был еще взволнованный рассказ о «нашем с Аней большом счастье» («С зимы поджидаем тебя, дорогой, уже втроем: мама, Аня и я…»), о вечерах в красном уголке, о первом в их Пасынках советском самодеятельном спектакле («Как же нам не хватает тебя! Хлопцы и девчата частенько вспоминают…»), о «Тихом Доне» («Не передать, какой это шедевр!..»), о радио, которое уже не потихоньку в наушниках, а на всю хату поет из Минска и Москвы («Не натешусь Глинкой, Чайковским, народными перлами!») — словом, обо всем необычном, новом, что принесла туда в минувшем сентябре свобода, чем жив теперь Толя.
И вот в словах его и в подтексте, который говорил — куда там! — несравненно больше, Руневич услышал, казалось, с непреодолимой силой, бесповоротно, что час отлета пришел.
Но дело, как известно, повернулось по-иному.
В том, что случилось, Алесь не раскаивается: иначе поступить тогда, во время их бунта, он не мог.
Об упущенной весне — что ж, слишком жалеть не стоит. Да и о компаньонах тех тоже.
Вместо весны есть лето, оно не только согреет, но и накормит.
Вместо тех двоих, слабоватых для риска, есть новый, сильный… Да не новый, а давний друг, такой нужный ему, свой, как воспоминание о родном доме, милый Бутрым, который было так некстати, обидно пропал тогда без вести, а сегодня неожиданно и так кстати нашелся!..
Светает… За решеткой, между ветвями двух берез, там, где стояла луна, которая уже отдалилась и побледнела, колосья перестали кланяться, притихли в ожидании солнца.
Алесь приподнялся, заметил, что форточка закрылась, толкнул ее, и в грудь ему тихо дохнуло прохладой. Повернулся на спину.
«Надо уснуть и мне», — шепнул он про себя, приложив ладони к груди. Вот они ощутили тепло и молодой, упрямый стук сердца. Тело все еще ноет от удара прикладом…
И как же хочется, чтобы кто-нибудь погладил тебя по волосам, по горячему лбу… Не кто-нибудь… Та, что живет лишь в мечтах, пока неведомая, только желанная. Чтобы пришла она из родного, далекого мира, глаза в глаза заглянула в душу, теплом припала к твоим губам…
«Будет, будет еще и свобода и счастье…» — думал Алесь и еще раз сказал себе, но теперь уже так, что с улыбкой услышал свой шепот:
— Надо уснуть и мне.
Однако сон пришел не скоро.
ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ И ЭХО ПРОЖИТЫХ ЛЕТ
После того как в знаменитом компьенском вагоне было подписано трагическое для Франции перемирие, в Кассове тоже, во исполнение приказа о всенародных торжествах, целую декаду были вывешены все флаги, и кирхи в два колокола рьяно вызванивали трижды в день, так, что подпрыгивали петушки на шпилях.
Идеи нацистского превосходства вбивались во все головы до железной тоски настойчиво.
И это давало свои результаты.
Алесь почувствовал это в семье своих новых хозяев.
Долговязый и довольно симпатичный с виду Курт купил как-то машинку, чтобы остричь Оскара. Но хитрый, склонный побаклушничать мальчуган, и в самом деле обросший за лето целой копной волос, не дался, удрал. Тогда молодой хозяин позвал из конюшни поляка.
— Послушай, Алекс, — сказал он, когда тот вышел, — давай я тебя остригу. Сегодня воскресенье, и я хочу научиться стричь. А тебе — ты же гефангенер, тебе все равно.
Пораженный даже не так самой просьбой, как тоном, совершенно серьезным тоном, каким она была высказана, Руневич посмотрел на сопляка и, не сказав ни слова, вернулся в конюшню.
Дух времени заговорил в Курте более энергично. Через несколько минут он снова вызвал пленного во двор, к самому крыльцу, протянул ему одной рукой сапоги, а другой щетку и баночку с кремом и как можно строже приказал:
— Почисти. Но как следует и быстро!
Это не все. Курт был уже не в тенниске и обычных штанах, а в форме «Гитлерюгенда». Не в полной, правда, без шапки и сапог, но главное было — свастика на повязке.
Высокий, плечистый, в заплатанных военных обносках, взрослый, начитанный, битый жизнью мужчина, Алесь стоял перед немчиком, опершись на большие восьмизубые вилы, сперва нахмурив густые светлые брови, потом с улыбкой на полных, подчеркнутых ободочком губах…
Вспомнился офицерик-эсэсовец на тюремном дворе перед толпою пленных. На вид — немногим старше Курта.
«И ты дернул бы за окровавленный бинт? Или только смеялся бы, как те — в черном и в светло-коричневом?..»
— Ja, horch mal, du, — заговорил Руневич. — Запомни ты, mein lieber Freund, одно… — Он говорил на двух языках сразу: легче было именно так. — Ich bin für dich nur Soldat. И больше ты ко мне mit solchen Schweinereien[33] никогда не лезь. Понял?
Сказал — и, не дожидаясь ответа, пошел назад, в конюшню.
Растерявшийся Курт кинулся в дом, покричал там, срываясь с баса на дискант, и вышел на крыльцо с мамой. Они позвали пленного в третий раз. Но он сделал вид, что не слышит. Тогда хозяйка, а за нею сын подошли к раскрытым дверям конюшни.
— Алекс! — позвала хозяйка и, когда он вышел на свет, удивленно спросила: — Алекс, почему ты ослушался Курта? Два раза ослушался, Алекс, варум?
Полная, миловидная муттер в деревяшках, в каком-то курино-пестром платье и белом кухонном переднике, глядела на него с глуповатым удивлением на лице… Вернее, с безнадежно-искренним недоумением.
— Алекс, варум?
В голосе этом был и укор: «Ведь мы тебя кормим, дали работу, тебе ведь у нас так хорош, а ты… Варум?» В точности как в первый вечер: «Почему ж вы не сдались без боя?.. Наш фюрер не хочет войны!…»
И как Алесь ни толковал ей, почему, ничего так и не поняла.
Правда, кормить она его не стала хуже, чем раньше, но этот придурковатый взгляд искреннего недоумения пленный стал замечать, казалось ему, все чаще.
Курт, разумеется, не всегда выдерживал роль сверхчеловека. Иной раз он с мальчишеской непоследовательностью, в веселом настроении, пытался даже заигрывать с Алесем — помериться силой, пошутить, — но пленный был теперь неприступен.
Другое дело — Оскар, которого, кстати сказать, все-таки изловили всей семьей и постригли. Живой, сорванец, к тому же сирота, не родной в этой семье, он чувствовал себя с пленным хорошо, даже подружился с ним, то серьезно — о, очень серьезно! — беседуя на разные темы, то колокольчиком заливаясь высоко на плечах у веселого Алекса.
Вторым таким «интернационалистом», с еще по-детски непосредственной душой, была Кристель.
Собирала ли вишни, стоя высоко на лестнице в листве, откуда ей, как птичке, все казалось таким необычным, мыла ли в кухне посуду или шла по двору, — она всегда распевала, просто по-детски потешно выкрикивала какую-нибудь песенку, ну, хотя бы о странном Генсхене, немецком Ванюше, который надел свою шляпу, взял посошок и отправился по белу свету — один, без мамы и папы. В менее серьезном настроении Кристель подпрыгивала, как воробей, сообщая себе и всем окружающим очень уж радостно, звонко:
Повторялась песня бесконечно, и самым главным было в ней задорное «пилип-сиси», новое для Алеся и забавное.
Дух времени отразился, однако, и на этих, младших.
Когда однажды Алесь, дурачась с Оскаром, нечаянно наступил ему на ногу, мальчуган отбежал, и первое, что у него с плачем сердито вырвалось, было ставшее теперь почти обычным:
— О, польнишес швайн!..
Кристель распевала не только о скрипочке да о Генсхене. Часто она переходила к более идейному, современному репертуару, — отворив окно, выкрикивала: «Marschieren wir in Frankreich ein»[35], или призывала с вишни: «Gegen England»[36]. И даже это ее попугайство, так же как брань мальчишки, еще и еще раз напоминали Алесю о том, сколь глубоко проникла отрава.
Но с детьми все-таки было легче.
Проходя мимо пленного, Кристель непременно старалась задеть его, толкнуть худой загорелой ручкой или дернуть за мундир и отбежать, как бы подзадоривая: «А ну, догони!» Расшевелить Алеся ей удавалось, правда, не всегда.
Однажды, когда он был особенно мрачен, синеглазая, светлокосая девчушка, подразнив его, отбежала и, став в позу, произнесла:
— Oh, Alex! Sie sind so schön! Ich liebe Sie so sehr!..[37]
Сорвалась с театрального тона, прыснула звонким смехом и убежала.
Откуда шли эти слова, на что они могли намекать, Алесь догадывался. Да это было и нетрудно.
Собирая на кухне пленному поесть, пампушка Эльзи бывала больше обычного оживленна, хлопотлива. И вот однажды, пробегая мимо Алеся бог весть в который уже раз, она вдруг остановилась и неожиданно погладила парня по склоненной над тарелкой голове. Ответить на это хоть чем-нибудь он не успел, и не только потому, что очень уж удивился, — она шмыгнула из кухни в открытую дверь комнаты, где за швейной машиной (Алесь слышал ее стрекотанье) сидела мать.
Удивляться тут было чему: Эльзи сделала очень уж смелый и опасный шаг…
С осени прошлого года здесь, в Германии, действовал закон о строжайшем соблюдении немецкими женщинами расовой чистоты и арийской чести.
В команде, где состоял в то время Руневич, закон этот был доведен до сведения пленных довольно своеобразно.
Штуба и там, конечно, была обнесена проволокой. И каждый вечер у проволоки собиралась местная молодежь, чтобы поглазеть на поляков. Подростки, которые не подошли еще под мобилизацию, только болтали да хихикали. А девушки прямо-таки изнывали у проволоки, путали прически колючками, передавали пленным сигареты, а чаще яблоки, — только бы поглядеть на далеких, таких интересных, отделенных оградой Адамов вблизи. Даже просили вахмана:
— Позовите, пожалуйста, вон того брюнетика, что без шапки, — он позавчера копал картошку у Винеров…
Вахман звал, брюнет подходил, растерянно улыбался, лишенный возможности как наступать, так и обороняться словом, а молоденькая Mädel[38] — еще одна Ева — глядела на него совсем простодушно, тоже молча, не сводя глаз, а потом протягивала через проволоку руку с большим и румяным яблоком, очевидно принесенным персонально.
Фоном идиллии служил двухсторонний, разделенный проволокой и разностью языков, происходивший при этом обмен замечаниями и оценками, равно откровенными и веселыми, со взрывами смеха то по одну, то по другую стороны ограды, то вдруг — когда к словам присоединялись всем понятные мимика и жесты — по обе сразу.
На жесты и мимику великий мастак был вахман Пауль, недавно мобилизованный деревенский дядька, весьма разбитной с женщинами, смешливый и неглупый.
Как-то вечером он вошел в штубу с большим листом, крикнул: «Achtung!» — постоял, посмотрел в бумагу, почесался, плюнул и стал по-своему растолковывать ее содержание.
Понадобилось только четыре слова: «по́ляк», «дойче марушка» и «Гитлер». Паузы между этими словами соответствующим образом и вполне красноречиво заполнялись международными жестами, ахами, охами и выразительной мимикой. Все вместе передавало смысл исторического документа в целом достаточно точно и убедительно.
Если поляк нацелится на немецкую маруську, Гитлер ему за это… делался кровожадный жест пониже пояса: шах-мах — и за окно!
И все это покрыл немецко-польско-белорусский хохот.
— Oh, Donnerwetter, nicht noch mal! — вместе со всеми смеялся конвойный и, повертев пальцем у виска, заключил: — Они там пишут, а я читаю…
Закон этот, может быть, не столько действовал, сколько просто висел над головами немок черной тучей, которая время от времени подавала голос более или менее сурово, глухо, однако призывая к бдительности. Где-то застали девушку с пленным. Его сразу же отправили в концлагерь, а ее остригли наголо и возили по ближним деревням напоказ. Одна фрау-солдатка (почти все фрау — солдатки) дала пленному платочек, и об этом, заслуженно клеймя ее позором, гремела потом районная газетка. Ахтунг, фрау унд медель, это вам не прошлая, не кайзеровская война!..
В ту войну в одной из приморских деревень, где Руневич побывал в команде, долго работали русские пленные — «цвай донкозакен», оба здорово плясали вприсядку (старый бауэр показывал Алесю довольно наглядно), и один из них, Василий, — «вот такой чуб!..» — оставил по себе память.
Сколько бы раз Алесь с фурой навоза ни проезжал мимо зеленого домика с мансардой, в одном из больших окон раздвигались над цветами белые гардины, и эта казацкая память, чернявая Анхен, улыбалась пленному и совсем по-свойски, как земляку, подмигивала.
«А ты это чего?» — думал теперь на кухне Алесь, приятно пораженный новым сигналом.
Эльзи была наливная, румяная, как яблоко, — и поглядеть и вспомнить на досуге.
Но вот однажды, когда они, Эльзи и Кристель, после обеда убирали посуду, а пленный еще ел у стола, припозднившись из-за работы, всей румяной да наивной идиллии пришел конец. По-бауэровски пришел, от традиционной «здоровой свободы нравов», помноженной на сознание расового превосходства. Маленькая Кристель вдруг зажала носик, крикнула Эльзи: «Швайн!..» — а та возглас ее заглушила звонким, от всего сердца, смехом. Алесь швырнул ложку на стол и ушел. И с тех пор красота Эльзи и заигрывания ее больше его не трогали.
Она и ома приходили довольно редко, особенно ома.
Старуха, кажется, раза два собиралась заговорить с «поляком», смотрела на него, беспомощно тряся подбородком, да так и не обмолвилась ни словом.
А дед — взявшись ли за какое-нибудь дело или подкрепляясь вместе с пленным за столом — не упускал случая подзадорить его, зарядить для преданной, самоотверженной работы. Вилы, топор, косу он успевал подсунуть пленному так ловко и вовремя, с таким видом, что хоть благодари его за одолжение. И все с шепелявой присказкой: «Иммер фесте, юнг, иммер фесте!..» А за едой: «Иммер шнеллер!.. Нечего рассиживаться!..» Свой ломтик хлеба, чаще всего намазанный самодельным мармеладом, опа клал на ладонь, отрезал кусочки, каждый раз обтирая о край хлеба нож, и один за другим отправлял эти кусочки в рот, торопливо запивая кофе. Сквозь тонкий, ноздреватый ломтик на корявую ладонь, на волосатые пальцы, бывало, просочится красная капля жидкого мармелада. Старик старательно слизывал ее, пачкая седые, с прожелтью усы, соскребал остатки ножом и нож тоже облизывал.
Когда же речь заходила о войне, о том, что «весь мир капут!», как только пожелает фюрер, или «чего им всем от нас надо?» — опа подымал свой большой, самодельный кухонный нож вверх острием, точно кайзеровский штык или даже мизерикордию крестоносца, этот старый хряк, что мог насмердеть за столом, приговаривая: «О, гезунд!» — этот «горемыка» на двадцати гектарах, и произносил до гнусности убежденно, с новым и с извечным пафосом:
— Мы воюем за хлеб для немцев! Нам необходимо жизненное пространство!..
И кровавый потек мармелада полз из уголка рта на плохо выбритый старческий подбородок хама, которому, как это и планируется фюрером в мировом масштабе, все обязаны служить.
— Мой сын, мой Карл делал Полен унд Франкрейх капут. Он Камрат, он — дойче зольдат! Он пойдет и на Англию. Она тоже должна быть наказана. Юден, поля́кен, францозен, энглянден — все дерьмо! Великая Германия…
Эта вздорная болтовня неожиданно и так отчетливо вызвала однажды в памяти Алеся солнечный берег польского моря, затишье после канонады… От их пулеметного гнезда над обрывом на опушке букового леса немцы были в каком-нибудь километре — на кладбище, переходившем дальше от берега в парк. Как-то утром, когда утихла очередная артиллерийская обработка польской передовой, несколько немцев вышли с кладбища к воде — искупаться. Голые, прикрывшись лишь рукой, издалека они почти сливались с песчаным фоном. Как бы в насмешку над «проклятыми поляками», снова оглушенными, придавленными к земле огнем.
«Юден, поля́кен, францозен, энглянден — все дерьмо!..»
«Может быть, и твой работничек, твой борец за хлеб и пространство был там? — думал Руневич, глядя на старика. — Может быть, это его я заметил, когда снова поднял над землей голову, снова повел биноклем по вражескому берегу? Может быть, это ему удалось доползти от берега назад под очередью моего станкача?.. Тогда, чтоб разглядеть его, нужен был бинокль. Теперь я вас вижу и так. С каждым днем яснее».
Все мысли Алеся были на родине, дома. Больше, чем прежде. Назначенный для побега день подползал медленно, но неуклонно. И часто, думая о немцах, которые его окружали, Алесь вспоминал слова Бутрыма:
«И люди и нелюди — на кой вы мне ляд?..»
В доме Камратов, если говорить о взрослых, человеком ему казался лишь один.
Это был старый батрак с удивившей Руневича, как будто славянской фамилией — Раков.
У Камратов все, от Оскара до «опы», называли его без всякой иронии «герр Ракоо». Старик жил где-то на другой улице, в наемной комнатке, вдвоем со своей старенькой фрау, которая, как он говорил, приглядывает за домом; потому она никогда не показывалась здесь, на месте мужниной работы.
Герр Раков был пришлый батрак, взятый только для полевых работ. Загадочной казалась Алесю его представительность, словно был он когда-то «большим человеком», поднабрался культуры; для полноты впечатления не хватало разве что галстука, даже когда он шел за плугом или с косой. Говорил старик тихо, на местном платдойче, отчего речь его сливалась для Алеся в почти непонятную, монотонную, но безобидную воркотню. Однако в самые ответственные моменты, желая, чтоб пленный понял его, герр Раков мог и повторить то же, да еще на гохдойч, в меру своих возможностей внятно. Ходил он в плохоньком, вытертом, но всегда чистом и заштопанном костюмчике, в ботинках, в серой бессменной кепочке и при усах, сивых и скромно опущенных вниз. Под усами часто появлялась добрая, тихая усмешка. А в блекло-серых усталых глазах уже навеки затаилась дольняя печаль, изрядно припраленная виспугом.
Эти глаза напомнили Алесю прочитанный когда-то в старой белорусской газете бойкий рассказик неведомого автора, скрывшего свое имя под инициалами. Там некоего мужичка, как всегда усталого, разморило в церкви, и он уснул в укромном уголке. Никто его не заметил, и дядька проснулся только под вечер, в пустой церкви, перед большой иконой, с паном-богом, как он рассказывал потом, с глазу на глаз. И начался у них разговор про жизнь — и про временную, на грешной земле, и про вечную, на небеси. Обороняясь от праведных божеских попреков, дядька взмолился:
«Пане боже, так ведь сколько бунта в моей душе, столько же и перепугу в ногах!..»
Это очень подходило и к герру Ракову.
Бунт у него в душе был.
Работая в поле, особенно одни, без Курта, герр Раков и Алесь находили достаточно времени для бесед на разные темы, от самых обычных, к примеру — какие косы у вас, а какие у нас, — и до самых высоких, значения прямо-таки исторического.
Из всех таких бесед Алеся больше всего поразили две.
Как-то утром, когда они в два плужка окучивали картошку, старик остановился на повороте и сказал:
— Пусть лошади пощиплют травы, а ты послушай, Алекс, что я тебе расскажу…
Оказывается, вчера жена его ездила в город и видела в вагоне «страшную вещь». Сидели там двое стариков, «как я с моей фрау», — он молчит, а она все глядит да глядит, все считает да считает: «Айн, цвай, драй, фир, айн, цвай, драй, фир…» Без остановки, как часы. Какие-то молокососы начали хихикать. Тогда старик говорит им: «Тут же нет ничего смешного! У нас было четыре сына, и все они погибли: два — еще осенью, в Польше, а два — подавно, во Франции. А за что?..»
— Так-то, мой мальчик, — закончил герр Раков. — Вот что такое война. Мы знаем, кому она надобна: золото, мой мальчик, золото — превыше всего. Что ж, давай работать. Гансе, вьё!
Другой раз они уже втроем, вместе с хозяйским сыном, косили на дальнем лугу. Курт стрекотал по ровному косилкой, а они окашивали низкий извилистый берег речушки. Когда косилка отдалилась настолько, что до них из-за пригорка доносился лишь слабый шум, старик, не начиная нового прокоса, предложил пленному прилечь.
— Всего лишь пять минут отдыха. И я расскажу тебе, Алекс, что-то очень смешное. Я сам недавно услышал. О, наши умеют придумать! Только ты никому не скажешь, что узнал это от меня? Ты слышал уже, знаешь, как это у нас? Был человек — и нету. Молчи и думай: петля? Топор? Заксенхаузен?.. Люди исчезают, мальчик, и следа не найдешь… Ну что ж, начнем.
Тут герр Раков продемонстрировал еще одну примету своей загадочной солидности: из внутреннего кармана пиджака, лежавшего на прокосе, он вынул маленький блокнот с карандашиком, вырвал из блокнота листок и прилег, опершись на локти, на скошенной траве.
— Ложись, Алекс, и смотри. Я буду говорить медленно и на гохдойч и буду еще писать. Ты поймешь. Слушай. Фюрер пошел к гадалке, которая ворожит по буквам. Написала она вот так.
Он медленно, печатными буквами вывел на листке: «Hitler».
— Написала и читает по буквам: «Hier im Tisch liegt eine Revolution»[39] — «Нет! — крикнул фюрер, — это невозможно! У меня — эсэс, эса и «Гитлерюгенд»! Тогда она написала вот так.
Старик перевернул листочек и старательно вывел: «SS, SA, HJ».
— Майн либер готт! — сказала гадалка. — Все это тебе не поможет. Гляди. — И читает Адольфу по буквам: — «Solche Scheißer, solche Arschlecker hat jeder»[40]. Ты понял меня, Алекс? Ты…
И тихий, солидный герр Раков затрясся от смеха. Куда только девались дольняя печаль и пожизненный испуг в глазах! Он даже слезу утер, вынув из кармана чистый, сложенный квадратиком носовой платок.
— Только уж, Алекс, прошу тебя… Я тебе, мальчик, верю…
Крамольный листок из блокнота он старательно разорвал на мелкие кусочки, встал, подумал, куда их девать, подошел к речушке и широким взмахом кинул в быструю воду.
— Ну, мальчик, давай косить дальше.
Это про бунт в душе.
Что же до перепуга в ногах, то об этом всего красноречивее говорило отношение герра Ракова к местному шуцману, полицейскому.
Какой там ни город Кассов, но порядок в нем был городской: в центре, на перекрестке, стоял регулировщик.
Как по стандарту — здоровенный и пузатый, пряжка ремня едва на пупе держится, в надменно-суровом шлеме «пикельгауб», герр шуцман, которого все живое знало здесь по имени и фамилии, возвышался на площади неумолимым и неприступным воплощением правопорядка.
Встреча с этим богом «с глазу на глаз» для герра Ракова проходила таким образом: еще издалека, пересев на самый краешек повозки, он отводил левую руку и держал ее семафором, показывая, куда должен свернуть. До поворота еще метров сто, улица по-деревенски пустынна, а сухая старческая рука в сером плохоньком рукаве дрожит, подергивается в неудобном положении, однако и не думает опускаться. И только на повороте рука эта получала заслуженный отдых, забирала вожжи из правой, а та, в свою очередь, подымалась в приветственном «хайль Гитлер».
Выполнив весь этот обряд, старый батрак, казалось пленному, на глазах сбрасывал общее, обязательное для всех парадное ярмо, и в блекло-серых глазах его оставались лишь неизбывная скорбь да испуг, за которыми — можно было подумать — ни смелой мысли, ни здорового смеха.
«Чем он пришиблен? Кто и за что его так крепко стукнул? И почему он так льнет ко мне?» — часто думал Алесь.
Со стариком было хорошо. Вот они, к примеру, вдвоем везут последний воз сена с далекого луга. Пара ухоженных лошадей, точно празднуя конец косьбы, идет дружно и весело, не гулко цокая подковами по нагретому за день асфальту, даже пофыркивая время от времени. Резиновые шины катятся так бесшумно, что, закрыв глаза, легко представить себя на палубе катера, медленно плывущего по спокойной воде. Впереди с вожжами в руках сидит герр Раков. Алесь лежит за ним, привольно растянувшись на душистом, теплом и колко-щекочущем сене.
Клены по обе стороны шоссе стоят сплошной стеной. Ветви, правда, над шоссе не сходятся, и разлапистые листья не задевают почему-то ни сена, ни людей, а только пошевеливаются в высоте. Да, пожалуй, и не пошевеливаются — так тихо. В узкие ажурно-зеленые просветы листвы меж деревьев справа без конца заглядывает большое багряно-усталое солнце, что собирается зайти, да все медлит — по доброте, из любви к июльским просторам. На земле, за кленами, колосится, цветет, зеленеет и отливает золотом богатая летняя зрелость, а по небу плывут, тоже словно праздничные, неторопливые, нежные облака.
Старый работяга, не слишком заботясь, слушают его, понимают или нет, бормочет себе что-то под нос, скорее всего — скептическое.
А ты погружен в свое.
Да, мысли Алеся сейчас, как никогда еще, кажется, все на родине…
— Что? Что вы говорите?
Он не мог не спросить, потому что герр Раков даже повернулся, желая сообщить о чем-то.
Алесь поднял голову, внимательно прислушался и услышал:
— Рожь начали жать.
— Ага. Вон жнейка. Я вижу.
— А красиво-то как, мальчик, видишь? Германия красивая, большая, о! В двадцать седьмом году, помню, я…
— Ага, — кивнул головой Алесь.
Но и сам рассказчик, продолжая бубнить, снова повернулся к лошадям, будто полностью уже раскрыл душу.
А пленный подумал сперва:
«Она, дядька, и правда, красивая и большая. И ты, как дитя, восхищаешься ею от чистого сердца, хотя она тебе даже грядки одной не дала. За твою работящую, человечную, кроткую непритязательность…»
Потом в Алесеву душу новым порывом целительной свежести дохнуло насущное, самое важное.
«Она хороша, но зачем она мне такая, как сейчас? — вернулся естественный вопрос с еще большей, чем до сих пор, силой. — И люди и нелюди — зачем вы мне все: чтоб быть у вас рабом? Нет!..»
И он задумался о другой, о далекой, родной красоте.
Зажинают, по обычаю, только в четные дни: во вторник, в четверг и в субботу.
Мать начала в четверг под вечер.
Принесла с поля и поставила в красном углу тонкий снопок, кажется, все еще насквозь прогретых полднем колосьев.
А на ниве остались ночевать лоскут свежей стерни, два пучка ржи, положенные накрест, а на соломенном кресте — ломтик хлеба, посыпанный солью.
Завтра придут жнецы.
Алесь еще не жнец, его оставляют домовничать. Ему, правда, уже четырнадцатый год, но мама, хотя шестой десяток на склоне, все еще молодится, считает его маленьким. Да и дома надо же кого-нибудь оставить: и сад, и хата, и скотина придет с выгона…
И вот они — с утра — жнут. Мать, Толя, их работник Иван и соседова девка Марыля.
Женщины сгибаются и разгибаются легко. Даже мама. «Только бы ноги мои не болели…» Серпы в их руках что живые: шарк-шарк — и горсть. Подцепит серпом под колосья, подымет тяжелую горсть над нивой до глаз и положит на перевясло. Еще, еще раз — и сноп. А за снопом второй, третий, четвертый… Захочешь напиться, оглянешься на жбан, в тенечке под снопами, а он уже вон как далеко!..
Марыля воткнула серп в сноп, поправила косынку над глазами, от солнца, и не спеша, осторожно пошла по стерне, оберегая и так исколотые икры. Как славно в мягкой картофельной борозде! Картошка еще все цветет, и поля ее, темно-зеленые, прорезанные вдоль серыми бороздами, как полосатое одеяло или половик, густо обрызганы сверху белыми и лиловыми цветами. Марыля остановилась и поглядела — все-всешеньки жнут, только горсти колосьев да белые косынки мелькают. А жарища — ну, глаз не поднять. Дальше пошла. Улыбается, когда живые картофельные листочки мягко трогают за колени. Подняв обливной жбан чуть не до глаз, в наклонку да в охотку, не спеша напилась уже не так холодной воды с кисловато-пахучим хлебным настоем. Даже разбухшие крошки вкусно плывут от размокшей краюшки, прямо сами глотаются вместе с водой. А возвращаясь со жбаном, спугнула на пожне кузнечика. Большой, стервец, взлетел, как самолет, и прыгнул вон куда.
«Он, говорят, хорошо бородавки скусывает…» — лениво всплывает в памяти. Даже на руку поглядела. Маленькая, загорелая, блестит…
Иван — веселый. Да и пригожий, что цыганок, кудрявый и черноглазый. Держит жбан и просит:
— Ну, разочек, Марылька. Хоть глоток.
— Сколько же я пить буду? Чтоб раздуло? Я ведь только что напилась.
— Ну, я тебя прошу.
Марыля сдается и, смеясь, пьет, только бы отвязался.
— На. Легче тебе?
— Ох, — вздыхает Иван, — хоть приложусь в том месте, где твои губки были. — И, напившись вволю, добавляет: — Ей-богу, слаще!..
И Марыля смеется, довольная, а под новой, цветистой кофточкой подрагивает пышная молодая грудь.
Снова зашаркали серпы.
А кузнечиков! И маленьких, и побольше, и шут их знает каких — даже в ушах звон…
О чем она могла думать, Марыля?
Славное жито, да чужое. А ей — только два злотых в день. И хоть поешь, не то что дома… Батька с Захаром уже молотят сегодня то, что третьего дня на горе сжали да подсушили. Коли нынеча смелют, так Марыля поставит тесто, вернувшись. Мишка не дождется… Мыть раздела давеча — худущий, хоть плачь. Мама-покойница приговаривала: «Оставляйте хлеб на бобовый цвет». А разве ж зимой легче без него? Теперь хоть щавель там или капля молока, да и картошка-скороспелка. А тут еще и на платье или на туфли скопи, еще и смейся да пой, вон как Дуня Драчева, что на свадьбе своей плясала с нарывом на пятке.
«Так хоть на свадьбе! А мне же с пасхи уже двадцать восьмой пошел…»
Толе семнадцать лет. Гимназист на каникулах. Без шапки, в белой майке, сильный и загорелый. И жнец не из последних. А потом — гляди ты! — так задумается, что даже станет и смотрит перед собой…
«Вылитый батька, — глядит на него мать. — И посмеется, только дай случай, — и запечалится неведомо чего…»
Мать все видит, хотя и здесь, как всегда, такая серьезная, спины не разогнет. И с работой справляется, и думает. Есть о чем подумать.
Перед смертью Микола говорил, чтоб сынов не учила, потому — одной никак не вытянуть. Так, класса четыре или семь — и все. Сам-то, и разговору нет, учил бы хлопцев, ну, а она что?.. Разве ж ей привыкать хозяйничать одной?.. Кое-как встала на ноги, пообжилась, — который уже год, как вернулись в пустые углы, на голое поле. Сергей написал: «Помогу», — и прислал один раз пять червонцев, а в другой раз три. Где же ему больше прислать: у самого семья… Ох, недаром говорится: вдова — шалая голова. Все у нее вышло навыворот, не по-людски. Надо не батрака нанимать — добрых людей смешить, а своего, старшего оставить хозяйничать, а меньшой бы уж пусть учился. А то и этот за братом увязался. Задумала не пустить, да побоялась, как бы не сделал чего над собой: так плакал, своевольник, и стращал еще, намекал… А ремнем уж не поможешь: не маленький, да упрямый, как невесть что. Дала десять злотых — ехать на экзамен, а сама подумала: «Дай боже, чтоб не сдал!» А он, этот сорванец, — чуть не лучше всех. Оба способные до науки. И учителя говорили, что надо дальше учить, и Толя упрашивал, и тот, из России, пишет опять, что поможет.
«С твоей, сыночек, помощи я тут не разгуляюсь… Да и здоровье уже не то. Вот как попалась-то!.. Ну что ж, бог не без милости, казак не без счастья… Поживем — поглядим…»
В полдень мать пошла подоить коров и принесли с Алесем обед: она — горшки со щами и кашей, а он — большой жбан молока с творогом. Хлеб и сало взяли раньше, с утра. Поставили от солнца снопы, устроили тенек. Марыля с Иваном, смеясь, улеглись вниз животом на снопах. Толя нарезал хлеба и сала; принялись за еду, похрустывая свежими огурцами.
Алесь сидит и наблюдает.
— Дать тебе каши? — спросила мать, когда все поели.
Он-то пообедал уже дома, но поел бы и здесь, только обидно ему, почему не сразу, не вместе со всеми.
— Ешь, ешь, сынок, наработался, — смеется Иван, а за ним и Марыля.
— Не хочу, — отвечает маме Алесь.
— Что за «не хочу»? — передразнивает она. — Яблоки, знай, жрешь, целый день, уже и сам весь позеленел. Небось поедешь на свои хлеба — будешь есть, там просить некому.
Смягченный этим невольным сурово-ласковым намеком, Алесь ложится на сноп перед горшком, набирает полную ложку жирной перловой каши и, забыв о своем отказе, уплетает за обе щеки.
А Толя, лежа рядом, в тенечке, шепчет:
— «Иван Федорович Шпонька очень любил поесть каши со своими косарями…»
«Шпонька» поперхнулся кашей, и ребята хохочут. Ах, этот Гоголь!..
Когда же мать, Иван и Марыля затихают, задремав в тени снопов, Толя придвигается к Алесю и шепчет:
— Хочу с тобой поговорить. Об очень важном для нас…
— Знаю я твое важное, — тоже шепотом отвечает. Алесь. — Оно на полке лежит и называется «Сочинения графа Льва Толстого. Часть тринадцатая…»
Когда они уезжали из города, Сергей дал им несколько книжек. Все они перечитаны уже и вдоль и поперек. В прошлом году ребята выпросили в соседней деревне, у свояка, толстый том Гоголя, продержали его до сих пор, да и то не хочется отдавать. Алесь — тот и теперь им только и дышит. В школе, а у Толи — в гимназии были польские книги, и теперь, на каникулах, их не хватает. Приходится по нескольку раз перечитывать одно и то же, даже и скучноватое. Не диво, что присосешься к Гоголю!..
А тут вдруг Толя неожиданно узнал, что у глуховатого Макарца, в его самой маленькой в Пасынках хатенке, есть на чердаке целый сундучок книг. Макарец набрал их когда-то, как говорили — «при большевиках», в помещичьем дворе или в местечке. Все в том сундучке было — и журнал «Нива», и «Стрелковый устав», и Толстой…
— Балда ты все-таки еще, — шепчет Толя. — С ним хочешь по-хорошему, а он…
— А что, не пошел бы ты сейчас, не почитал?..
Это уже — сдуру или в отместку за «балду» — сказано почти в голос. И мать, которая будто бы спала, отзывается из-под локтя:
— Куда это пошел бы почитал бы, а? Кто из вас младший, кто старший? Домой, Алесь… Пустые горшки забери. Да гляди мне там, неслух! Ну, Марыля, Иван, давайте вставать!
Если поглядеть издалека, глазами взрослого, и у этого «балды» да «неслуха» возмужание проходило по-своему непросто, нелегко.
Вот он, Алесь, снова накуролесил. Даром, что и форма уже куплена, не только экзамены сданы в гимназию, где должна начаться борьба за свою дорогу в жизнь… Делал из хлебного кваса, варенья и соды «вино» и разбил глиняную банку с вишневым вареньем. А мать с поля — тут как тут и как следует отлупцевала его своей суровой, сильной рукой.
Снова оставшись один, домовник пока что и не помышляет браться за дело — не рубит зеленое крошево свиньям, не идет накопать картошки, сидит в хате, как бы в знак протеста, на полу, прислонившись спиной к холодной печке, и думает.
О грубой практичности, что умеет только побить да накричать…
И о своей «второй маме»…
Началось из-за Ры́ся Лясоты.
Сынок богатого осадника[41], чуть не на четыре года старше Алеся, Ричард пришел в их седьмой класс из соседнего местечка, где его исключили из школы за дурное поведение. Бойкий и ловкий красавчик, Лясота очень скоро стал набиваться с дружбой к Руневичу. Толя уже был в гимназии, и Алесь, часто теперь без него одинокий, поддался искушению подружиться со старшим.
У Рыся всегда были папиросы и деньги, он угощал лимонадом и мороженым. Показывал такие открытки, даже целые альбомы и журналы, носил в кармане такие вещи, которые смущали тринадцатилетнего Алеся, но в то же время разжигали его любопытство. Рысь научил его и курить, не краснея лгать, охраняя их тайны, научил и тому, что мальчишек, обычно веселых и чистых, делает склонными к подозрительному одиночеству. Мерзкий слизняк!.. Потом выдумал какие-то клятвы с поцелуями и слезами, «на вечную дружбу, до самого конца»… Достал книгу о некиих сплинистах. На тайных сборищах этих «людей, влюбленных в смерть», все говорило «о главном» — и клуб их, напоминающий гроб, и столы в виде гробов, и кубки для вина в форме черепа… Чья очередь подходила, того сажали в большой стеклянный шар и опускали на дно моря. Это было якобы очень здорово — поглядеть, что делается в глубинах морских, а потом, когда от давления воды шар лопнет, умереть!.. По предложению Лясоты, мальчики решили стать сплинистами. Сперва погуляют всласть, а потом Рысь украдет дома пистолет, и в назначенный день они застрелятся. «Назначенный день» наступал, разумеется, не раз, а пистолет принести Рысю никак не удавалось. Вся же их «гульба» заключалась в папиросах, в мороженом, в этих самых открытках да перешептываниях. Лишь по какой-то инерции Алесь не опустился из отличников до посредственного ученика, оказался к весне где-то на полдороге, чуть повыше Лясоты. И только читал, как всегда, запоем.
Запой этот и привел к концу сплинизма.
Как-то ранней весной школа готовила спектакль. Алесь, как это часто бывало, играл главную роль и должен был прийти в школу с утра. Но он как раз читал «Дети капитана Гранта», и посланцы, точнее — «контролеры», застали его на последних страничках, совсем уже под вечер…
По поручению директора школы им занялась пани Ванда, руководившая и седьмым классом, и самодеятельностью.
На своем уроке истории она, к всеобщему удивлению, промолчала и только после занятий позвала Руневича в учительскую.
— «О-о-о!» — тихо пробежало по классу.
Алесь хотя и с кривой улыбкой, а все же подмигнул товарищам и пошел, с готовностью все принять, как бывало и раньше, «по-нашему», — тебе свое, а мне свое, я голову склоню, а слез моих ты не увидишь.
Так и было, пока наставница сердилась.
Но потом она положила ему руки на плечи, молча поглядела в глаза и заговорила:
— Олек, хлопчику муй, цо с тобон ест? Ты ведь был хороший, веселый, ну, а теперь? Посмотри мне в глаза и скажи, что с тобой?
И это «посмотри» и грустный милый взгляд сделали свое. Он неожиданно расплакался и признался ей почти во всем. Ах, если б можно было во всем признаться!.. Она такая добрая, куда добрее, чем они думали. Однако Алесь рассказал ей только про Рыся, про их сплинизм…
— И ничего не сказать мне! — ужаснулась пани Ванда. — Боже мой, что вы за дети! Не, муй коханы, этого больше не будет.
И тут она, осенив душу мальчика небывалым, блаженным удивлением, обняла его и, как добрая, нежная мать, прижала голову к груди, потом поцеловала в лоб и снова попросила посмотреть ей в глаза. Напрасно, потому что он опустил голову еще ниже…
— Завтра после занятий зайдете ко мне. Ты и Лясота.
Как же было бы хорошо, если б не горькая мысль о предательстве!..
Но Рысь только обрадовался.
Назавтра они стояли перед ней вконец обезоруженные, обещали все, что угодно, плакали, как дети, и она, счастливая, поцеловала обоих.
— Вот это баба! — восхищался Рысь, провожая Алеся за местечко. — Нам, брат, надо так действовать, чтоб она почаще нас жалела…
Теперь, из дали лет, Алесю даже вспоминать стыдно… Надо было ему тогда хотя бы крикнуть от боли и возмущения. А не то — еще лучше! — подскочить и дать паничику в морду. А он только почувствовал с горькой тоской, что на светлое счастье его ползет все та же Рысева грязь… Ему стало страшно, он посмотрел на спутника, точно в последний раз, и быстро зашагал прочь. Не оглянулся, хотя тот и звал…
На помощь Алесю пришла пани Ванда, его до жуткой радости прекрасная любовь.
Учительница очень скоро почувствовала, где искренность, где фальшь, и Ричард отпал — со всем его тошным нытьем, с его невыносимым уже для Алеся цинизмом.
Пани Ванда лечила Алеся сознательно, с нынешней его точки зрения — даже немножко смешно: «Пойдем покопаем грядки — это не только приятный отдых, но и хороший аппетит… Старайся есть побольше, хоть и не хочется: ты плохо выглядишь, у тебя разладились нервы… Если не можешь уснуть, считай до тысячи, до двух: сон лучше всего успокаивает… Прочитай непременно вот это: здесь о красоте природы, а она, как музыка, возвышает душу…»
Лечила и подсознательно, просто тем, что была сама собой, что любила не только свою историю да спевки, репетиции, спектакли. Последние месяца полтора она заменяла преподавателя польской литературы, и с нею даже скучное проходить было легко, интересно.
На спевках Алесь старался как никогда, вдохновленный не только красотой, скажем, гуральской песни о прощании с любимыми Татрами или чудесной Моцартовой «Ком, либер май», которую они пели по-немецки. Мальчика и волновала и поднимала его тайна…
Однако было и другое.
Мужа учительницы, почтового чиновника, усатого, с залысинами пана Станислава, который от морозов до морозов ходил по местечку без шапки, Алесь не то что побаивался, а просто не любил, старался забыть о том, что он существует… Когда же пани Ванда как-то остановилась у школьных ворот с веселым кудрявым математиком, в ворота эти вслед им гвозданул изрядный камень, а кто его кинул, они так и не узнали…
Была не только ревность…
Однажды пани Ванда гримировала его перед спектаклем, и, когда подводила брови, белая, душистая рука с карандашом оказалась перед самым лицом Алеся. Взволнованный этой нежной, ароматной близостью, он — невольно и как никогда смело — коснулся губами ее ладони, даже глаз не опустив. Она же будто и не заметила.
Пани Ванда не только лечила Алеся.
После занятий, а иной раз и на переменке, если в учительской никого не было, «вторая мама» вызывала его к себе и, забыв, для чего вызвала, молча и ненасытно целовала Алесевы глаза и щеки, прижималась лбом к его лбу и глядела в душу ему карими, ненаглядными, страшными… Как-то шепотом попросила, словно совсем уже не учительница, поцеловать ее, «как он целует свою маму»… А он пылал, опьяненный, и не смел…
Странная! Сегодня твой ученик — мужчина, давно и основательно прозревший. И он хотел бы теперь быть признательным тебе за дар его отрочеству, скупо согретому лаской. Хотел бы, но трудно. К счастливым, светлым воспоминаниям примешивается что-то горькое, обидное, даже нечистое…
Почему ты не поглядела ему в глаза раньше, когда он был еще совсем ребенком? Почему тогда не взяла его в материнские руки?..
Много теперь этих «почему».
Почему, например, он так подчинялся Рысю? Не только от безволия, нет. Он не был трусом и подхалимом, с ним охотно дружили.
Почему от сердца к сердцу подростка так соблазнительно ползет гадина тайного греха, почему по дружбе делятся ею?
Почему ты, умная и добрая, так странно, до подозрительности странно играла нервами мальчика, словно не зная, куда девать свою нежность?
Почему вообще в жизни гнусное так часто смешано с высоким, порою постыдно смешано — до безысходной боли?..
Алесь без горечи, по-взрослому улыбнулся на немецком возу сена, вспомнив другие «почему», которые в те дни задала ему мать.
Своя, настоящая мама, которую часто не умеют поначалу ценить.
Этих «почему» было целых три.
Однажды он пришел из школы в новой рубашке, кремовой, с отложным воротником. На вопрос, откуда она, ответил, что учительница подарила.
— Почему?
Соврал, что кто ее знает, — «может быть, потому, что учусь отлично или за спектакли…».
А вскоре из местечка приехал лавочник Мотеле, добрый знакомый, и попросил Руневичиху заплатить за материю на рубашку, которую «ваш хлопец набрал, пусть носит на здоровье, вместе с учительницей пани Ванда»…
— Почему ты это сделал?
Он стал что-то путать, потом, когда уехал Мотеле, мать, чтоб скорей добраться до правды, взяла бессмертный отцовский ремень…
Алесь никогда не хныкал, молчал «по-рыцарски», «по-казацки», как Остап Бульба. Но на этот раз — какое уж там рыцарство! — было противно, стыдно, и он признался, откуда этот кремовый шелковый воротник «под Юлиуша Словацкого». Признался скупо и осторожно:
— Говорит: «Ты попроси у своей мамы три злотых, и я сошью тебе рубашку». Я не стал просить у вас, думал, что вы все равно не дадите. А ей сказал, что вы разрешили набрать у Мотеле в долг…
Назавтра мама разбудила его до света. И не для того, разумеется, чтоб у него стал лучше аппетит, не для «приятного отдыха». У работника Ивана заболела мать, он ушел к ней, в свою деревню, и заночевал. А сеять надо.
— Покуда тебе в школу, я посею, и ты пойдешь.
Сначала она сеяла — споро, не хуже любого мужчины, — а он боронил. Когда же присели отдохнуть — она на початом мешке овса, а он на бороне, — мать долго молча глядела на своего меньшого и наконец задала свое третье неодолимое «почему»:
— И почему ты, сынок, непутевый такой? Скажи мне, чего тебе не хватает? Ну, скажи.
Глаза Алеся затуманились, потеплели от слез.
Земля под бороной и в пальцах крошилась жирными комками и песчинками, казалось — дышала, просила солнца и дождя. И жаворонки молились, да нет — они играли весело в чистой лазури, сплетая свою радость в бесконечную щебетливую сеть.
Как хорошо бы рассказать, отчего тебе тяжело. Радостно вздохнуть и поглядеть… ну хотя бы маме в глаза!.. Да как ты скажешь? Как?
И он молчал, потупившись. Хорошо, что хоть не лгал. Уже не мог.
А потом подумал о Толе. И написал ему обо всем, даже поплакал, и хорошо ему было от этих слез. Писать об этом было трудно, и он такого напутал, что Толя, как потом оказалось, не все понял.
«Дорогой мой Алесь! — писал он по-польски. — Если б мне знать до конца, что же так сильно замутило ясный день твоей души, если б я мог помочь тебе! Брось ты всю эту погань, всех этих Рысей да Шмысей! А чего нужно ей, пани Ванде?.. Не горюй, я попрошу маму, она и тебе разрешит учиться дальше. Опять будем вместе. Приедешь сюда недели за две до экзаменов — помогу тебе с алгеброй, химией, — дальше шло по-русски, — ну, и конечно, шпрехен зи дейч, Иван Андрейч. — И до конца уже по-нашему, по-белорусски: — Увидишь, все будет хорошо. Мы тут хохочем с Чикуном, перечитывая «Мертвые души», прямо животы надрываем, и я, брат, часто думаю, как бы ты здесь был кстати…»
Родное, близкое, которым повеяло от этого письма, пришло попозже, в уездном городе.
Алесь разыскал на окраине деревянный домик с зеленым крыльцом, куда до этого частенько писал, особенно в последнее время, и стали они снова жить с Толей вместе. Даже в нелюбимую алгебру, даже во все эти «перфекты» и «плюсквамперфекты» немецкого языка Толя умел вдохнуть жизнь. А что уж говорить об их, скажем, игре в шашки, «как Чичиков с Ноздревым», о беседах, об их скитаниях втроем, с Володей Чикуном, по живописному городу, где все было Алесю внове!.. Засыпая, усталый от работы и счастья, Алесь часто сквозь сладкую дрему видел, как Толя все еще сидит над книгой. А не то разбудит потом и тебя, чтоб прочитать кусочек, поделиться смехом или волнением…
Дни тревоги, упорного труда, страх перед экзаменами, а потом, когда приняли, большая, заслуженная радость победы.
Мать приехала за ними и все-таки довольна была, что он сдал. И как же славно было встретиться даже с их возом — здесь, в городе, за сорок километров от дома! — с их Каштанкой, которая не только все понимала, а даже зафуфукала тихонько, когда он подошел к ней первый раз, чтоб повести напоить из городского колодца.
Побывала у них и пани Ванда. До этого еще, накануне экзаменов. Шестой и седьмой классы их школы приехали сюда, в город, на экскурсию. Учительница разыскала Алеся, застала обоих братьев дома, и, пока Толя, сдерживая смех, выгонял своим форменным мундиром с галунами духоту и папиросный дым из их комнатушки, в сенцах «вторая мама» целовала Алеся, вышедшего открыть, шептала ему наставления и торопливо крестила своим католическим крестом, как перед первым боем — перед математикой, с которой завтра начинались экзамены.
И Алесю, хотя он был рад и горд, больше всего было почему-то стыдно перед Толей…
Немецкие лошади идут размеренно и дружно, негулко цокая подковами по нагретому за день асфальту. Резиновые шины тихо катятся под горой душистого сена. Худой, усатый батрак, добродушный и запуганный, сидит с вожжами молча, свесив над крупами коней старческие ноги в брючках и стоптанных башмаках.
Пленный, что лежит за его спиной, весь погружен в воспоминания.
Солнце садится теперь над чужими просторами. И здесь — спокойно, величаво, суля счастье отдыха после труда, упоительную тишину…
«Нет, все это не то, — мысленно говорит Алесь. — Нет тут чего-то самого существенного. Для чего ты ищешь нужное слово, а подчас и не найдешь…
Судьбина ты моя жестокая! Когда ж ты позволишь мне снова увидеть первые суслоны на взгорке за родной деревней, почуять ржаной дух, услышать за сердце берущую музыку жатвенной песни?..
Слов там как будто и нет. Жива она, песня, тоскою и верой, невыразимой, до слез волнующей грустью извечной, неумирающей поэзии, жива — сама собой… Точно куст шиповника, нежно-розовые цветы которого расцветают у песчаной унылой дороги, покрытые пылью. Точно песня овсянки, — не монотонный, нет, а бездонно-тоскливый, сладостный и наивный напев над затихшими под вечер колосьями у опушки…
Слышу ее, эту песню, ловлю душою в мире своей памяти. И снова дивлюсь, как странны, непонятны пути наших мыслей и чувств.
Ну вот сейчас — почему я вспомнил именно тот страдный день, когда Толя заговорил со мной, мальчишкой, как со взрослым? А я бездумно не принял разговора, значение которого понял лишь позднее. Почему перед глазами моими не встает то, что происходит у нас дома сегодня, теперь, а — как нечто самое важное — Толя тех давних дней, когда я обидел его своим мальчишеским невниманием, когда он отошел от меня с горькими, невысказанными мыслями мужающего ума?..
Вот он стоит перед мною как живой, как сегодняшний, тот семнадцатилетний Толя, гимназист, который сносил под вечер снопы и, остановившись поодаль от других жнецов, заслушался жатвенной песней.
Он видит и слышит, как Марыля, с серпом в опущенной руке, взглянула из-под ладони на закат, послушала и сказала:
— Это Стэпка Нищимная так заливается. Голосок! Аж с двадцатого поля слышно. И поет и жнет — не разогнется…
«Да нет, не Стэпка это, — думает Толя. — Это поет и поле, и солнце, и люди, и я… Так задушевно, высоко и грустно…»
Он не поет — слушает, стоя над целой грядой еще не составленных в суслоны снопов. Песня только в душе у него, в глазах.
И грусти в них тоже довольно…
Я не сразу понял, о чем твоя грусть…»
Через два дня было воскресенье. Иван еще на рассвете отправился с удочками на Тихмень, а они, проснувшись на сене поздновато, благо и день был серенький, решили на речку не идти, помыться дома, а потом — что может быть лучше — почитать. Согрели воды, подостлали побольше соломы в Каштанкином хлеву, внесли туда лохань. Толя помыл Алесю спину без дураков, потом облил его — так же серьезно. Ну и Алесь шуровал его широкую загорелую «заслонку» (мать говорит: «Мужчинище! Плечи — что заслонка!..») еще всерьез, как следует. А вот когда дошло до обливания, не выдержал. Взял ведро холодненькой, не разбавив из чугуна, загнал «святого Анатолия» в угол, и как тот ни прикрывался, как ни просил, гаркнул:
— Теперь мы с вами поговорим! Кайся!..
И плеснул. Тот завопил и кинулся в драку. Да ничего не вышло: Алесь, голый, выскочил во двор, стукнул дверью и задвинул засов. Кое-как договорились о мире.
Потом читали на сене, отворив ворота риги, чтобы было светлее, и хрупали сочные, мокрые сегодня яблоки.
— Послушай. Только кусочек, — сказал Толя.
И прочитал. Из той самой растрепанной книги Толстого. Что-то о том, помнится, что каждый человек должен мозолями зарабатывать свой хлеб, о счастье стать рядом с теми, кто кормит и одевает людей, о радости почувствовать себя среди них, трудящихся и угнетенных, своим человеком.
— Гоголь все-таки лучше, — так или в этом роде сказал Алесь, кивнув на раскрытый перед ним толстый том.
Тогда Толя сел на сене. Молчал, грустно глядя куда-то вперед… Потом заговорил:
— Вот ты мне — брат, мама нам — мать. А кто нам Иван?.. Я учусь, а он, всего на три года старше меня, работает, чтоб у нас с тобой был хлеб. Он нам прямо вроде ничего не говорит… Да я и сам понимаю, что думают о тех, кто богаче, бедные. А правда всегда на их стороне. И коммунисты так говорят. Вот и у Толстого об этом. И я тебе не для шуточек это прочитал… Мне уже все осточертело!..
Он помолчал, поглядел на свой лад куда-то в грустную даль и вконец смутил Алеся совсем неожиданным и даже страшным выводом.
Обоих мать учить не сможет. Не вытянет ни хозяйство ее, ни здоровье. Одному из них учиться — что это даст? Он, например, не хочет разлуки… Да и вообще — не в этом суть… А учиться им можно и дома, самим, и об этом тоже написано в книге, которую он уже второй месяц читает — одну.
Он не хочет разлуки…
Приехав на свои первые зимние каникулы, Толя удивил Алеся неожиданным и небывалым. Вечером, когда легли спать, Толя обнял его и как-то очень уж серьезно, щекоча дыханием ухо, шепнул:
— Как я рад, что приехал!..
Алесю было тогда просто неловко, а пожалуй, и смешно. Позднее же, когда он от бед своих сбежал в Толину городскую комнатку, хлопец и сам — как-то совсем по-новому — почувствовал, что такое разлука, встреча, дружба.
«Подростками мы взрослеем так же, как растем, очень быстро, — думал, покачиваясь на возу, пленный. — А ты, — он снова улыбнулся далекому брату, — ты хотел, чтоб я повзрослел прямо-таки сразу. Все пришло в свое время — и зрелость, и новые расставания…
Что ж, недолго уже осталось ждать, пока мы с Бутрымом подсоберем хлеба и подадимся туда, где кончится она — горчайшая из наших разлук. Теперь моя очередь прийти домой. И я — приду!..»
Ну, а Толя пришел к Алесю раньше.
Вторым письмом. За три дня до того заветного вечера, когда они с Владиком решили уходить…
Прочитав это письмо с той же жадностью, что и первое, Алесь задумался, а потом показал его Бутрыму.
Был вечер, солнце уже зашло, они стояли возле своей штубы, за оградой, где толклось еще несколько товарищей, которым тоже, хоть они устали, еще не хотелось в пыльную духоту, на скрипучие жесткие нары.
Стоя лицом к проволоке, Бутрым медленно читал про себя, пошевеливая сухими, бесцветными губами. Когда взгляд его по фиолетовым строчкам дошел до последних слов: «Твой Толя», Руневич спросил:
— Ну что?
— Г. . ., — спокойно ответил Бутрым.
Алесь почувствовал, как все похолодело внутри. Правда, сразу же мелькнула успокоительная мыслишка, что Владик мог ляпнуть просто так, к слову. Ведь они же еще пастушками, каждый на своем выгоне, и сами так говорили и слышали по сто раз на день. Но мысль эту сразу же заглушили обида и злость.
— Так, значит, для тебя письмо моего брата — г. . .?
Таким тоном, на самой грани последних слов, после которых идет мордобой, Алесь за все свои двадцать три говорил чрезвычайно редко, а уж с Бутрымом — ни разу. Но этим он верзилу своего не удивил.
— Ишь ты, надулся! Я о том, что брат не советует тебе бежать. Что ж это он думает — с маминой печи, из-под женкиного одеяла, — нам с тобой тут сидеть у моря и ждать погоды? Дудки! Насиделись…
— Знает он, что говорит.
— Ну, так знай и ты. Хрен с тобой. А я уж как-нибудь…
Бутрым не кончил, может быть и не надумав еще, не решив с ходу, что тут делать, что говорить.
А Руневич и вообще умолк, все еще злой и обиженный, ушел в себя.
Молча направились в штубу, разделись, легли.
Повернувшись к стене, Алесь по привычке, но сегодня рассеянным, невидящим взглядом смотрел сквозь решетку на хмурое небо и шеренгу берез, которые о чем-то грустно, даже, в тон его мыслям, настороженно, тревожно, шептались.
Перед глазами у него стоят строчки:
«…И я и мама просим тебя: сам ничего не предпринимай… Жди скорого освобождения. Мы тут для тебя делаем все, что надо. На днях я послал в Москву, в Наркомат иностранных дел, просьбу, чтоб о тебе похлопотали…»
И горькие думы:
«Эх, Толя, Толя! Как ты все взбунтовал во мне, взбудоражил! Я тогда, на возу сена, видно, не случайно, а в каком-то предчувствии все вспоминал тебя. И тебя, и то твое решение — бросить гимназию, которое поначалу так взбаламутило мой мирок.
Постой!.. Неужто тебе и сейчас больше видно, чем мне? Тогда я, подросток, был прямо потрясен, в недоумении, а потом и рад и благодарен, что послушался.
Ну, а теперь? Что мне делать теперь?..»
Уже подошли те приподнято-тревожные дни, которых он так долго ждал, к которым готовился с самой зимы. Весной вместо воли, побега попал в штрафкомпани. Сегодня же на их пути стало это письмо, после которого снова настраивайся на ожидание…
А воля — вот она, за этим глупым ржавым железом на окне, за проволокой на столбах, за песком на дороге! Даже на этом песке, где он оставил первый свой след, — какое там! — даже здесь она, рядом с его нарами, только соскочить с них, уцепиться за решетку и хорошенько рвануть!..
А что будет дальше, за этой решеткой и проволокой?..
Что будет у той проволоки, над Бугом, перейти которую, ясное дело, потруднее, чем тут?..
— Ты, повернись сюда…
Это было сказано не словами, а неожиданным — он даже вздрогнул — прикосновением руки соседа к его плечу. Алесь повернулся.
— Ну, скажем, пишет он, твой брат: «Не беги, жди». Он о тебе похлопочет, это понятно. А кто ж закинет слово за меня? Зося моя — она, брат, только и умеет, что лямку тянуть да плакать. Баба. Старик уже немощен, да и грамоты у него… Один, говорит, класс на двоих с покойником батькой закончили. Только мне и остается, что запеть: «Ноги мои, ноги, несите мою с. . .» А ты надулся, как мышь на крупу. Ну, что?
Алесю хочется сказать: «Кто надулся?», даже удивиться, будто он забыл, что легли они как никогда сердитые. Но злость уже ушла, как пришла, и откуда-то, из каких-то щедрых глубин, вернулась ясная дружба. Но ведь не цветочки им другу другу подносить!.. И он заговорил о том же другими словами:
— Неужто там, в твоей деревне, никто не сумеет написать? Не сама Зося, так другой кто-нибудь. Ты только напиши ей, что надо и как.
— Ну, напишу я, скажем. Она тоже как-нибудь напишет, и будем мы с тобою вот так томиться, ждать, как вол обуха. Мало разве ждали, пока нас обменяют?..
Алесь молчал, и Владик через минуту начинает снова:
— А что, тебе или мне повредит пройтись? Подумаешь, паны, надорвемся! Просвищемся малость на воробьином харче и до холодов — иначе быть не может! — доберемся. А там мы и дома. О ком — писали, а кто и своей охотой притащился. Неужто же мне скажут: «Иди ты, Бутрымок, назад, а потом мы тебя позовем?..
Алесь не просто молчит да слушает — ему уже кажется, что Владик говорит и за него тоже. А за простыми, от самой матери-земли, словами друга встают, шумят зеленой, солнечной листвой картины ожидающей их воли, большой дороги, столько образов и чувств, накопленных, выношенных, взлелеянных за сотни дней и ночей. «Что же это — легкомыслие, поэзия, тяга в отлет, непобедимый закон? Потом, потом обдумаем, в пути!..»
— Слушай, — шепчет Алесь, наклонившись поближе, — а почему это нам непременно через три дня? А почему не сейчас?.. — Но тут его юный поэтический порыв разбивается о собственную же зрелую рассудительность: — Хотя, брат, выйти нам надо не в эту пору. Чтобы за первую же ночь отмахать побольше…
— Эх, Александр ты мой Миколаевич! Все ты сам понимаешь, прямо старик!.. А мы давай, может, завтра, а? Так и начнем в святую средоньку. Все на день раньше.
И снова Владик сказал за двоих.
Алесь не говорит об этом. Он с юношеским — нет, с детским нетерпением закрывает глаза, качает головой:
«А как их пережить — и эту ночь, и день, бесконечный летний день — последний день неволи?!»
КОГДА ВЕРЕСК ЗАЦВЕЛ
Все это было — и упрямое железо решетки, которую им удалось все-таки сорвать внизу с гвоздей и отогнуть кверху, чтобы протиснуться; и проволока, под которую они подкопались, как пастушата за чужими яблоками; и первый след на сыроватой мякоти дорожного песка; и ласковое прикосновение листвы, когда шли под березами; и щекочущие ладонь колосья под раскинутыми, как для полета, руками!..
Была первая ночь хода почти без отдыха, где там — без передышки, с жадной радостью приближения к цели, с подсознательным желанием дойти за раз… ну, хотя бы и до Буга! Что им семьсот, восемьсот или даже тысяча километров!..
Была и первая дневка. В кустах на склоне овсяного поля, откуда открывался далекий и широкий простор.
Ах, как тянулся он, этот день, совсем как тот, последний в Кассове, и как приятно было дождаться сумерек! Чтобы снова идти, идти!..
Вторая ночь. Вторая дневка. Третья. Четвертая…
И так эти ночи и дни стали их новой действительностью, новой жизнью.
И радостной и нелегкой…
За месяц в штрафкомпани Алесь достаточно наслушался о побегах. Рассказы эти и повторялись бесчисленное количество раз, и каждый день пополнялись новыми фактами, поскольку все время прибывали пойманные беглецы. Чтобы вновь повторяться и вновь пополняться, творя свой — иной раз не в меру героический, но в основном правдивый, вызывающий заслуженную гордость — фольклор. Из всех этих многочисленных опытов делались выводы, вырабатывались нормы поведения, этакий неписаный закон — себе на заметку, кто думает еще раз бежать, и для новичков наука.
Одним из первых пунктов этого закона было: бежать лучше всего втроем. Один захворает — так двое его и понесут, на дневках меньше каждому дежурить, удобней переправляться через реки… Словом, как говорится, один ребенок — нет детей, двое детей — что один, а трое — семья.
Вооруженный этим опытом, хотя и чужим, Алесь твердил новичку… ну, еще больше, чем он, новичку в этих делах, Бутрыму, что им необходимо найти себе третьего.
— Ну, а кого?
Еще и еще раз, лежа на нарах, начинали шепотом перебирать. И в каждом находили что-нибудь такое, что их не устраивало.
Владик настаивал на своем:
— Чем брать кого попало, так лучше идти вдвоем. Подумаешь, такие уж ты там, в штрафкомпани, закончил курсы! Как кто хочет, так по батьке и плачет. Будет у нас и свой опыт.
Руневич наконец, хотя и не весьма охотно, согласился, потому что знал он здесь ребят мало, а о лучшем из них, с кем он пришел в Кассов, о Венике, Бутрым чуть не с возмущением сказал:
— Нам что, по-твоему, шуточки нужны в дороге?.. Трепло он, твой Веник, и больше ничего.
Словом, собрались уходить вдвоем.
И бог, как смеялся потом Алесь, наказал их за переборчивость.
Следом за ними — в окно и под проволоку — совершенно непредвиденно выбрались еще двое. Как назло, самые неподходящие — вялый и кислый Иванюк и пожилой Зданевич, не просто важно-молчаливый, а какой-то скрытный, неприятно загадочный человек. Алесь и Владик огрызнулись на них тут же, под березами. Но те попросили, чтоб им позволили идти вместе только первую ночь. Кричать тут не станешь — пошли.
На дневке оказалось, что спутничков надо не только вести, но еще и кормить.
— Вы что, так и собирались без запаса? — спросил Бутрым, когда те — как ни в чем не бывало! — подсели к его военному мешку с засохшими и покореженными кусочками бауэровского хлеба.
Зданевич — ни слова. Только хрустит сухарем. А Иванюк, похрустев, вяло отозвался:
— Что там запасешь? Красть будешь, что ли?
— А вот мы с Руневичем крали. Взяли перед господом Гитлером грех на душу.
— И так ихнего харча всегда не хватало.
— Ну, известно, следом за дедом — оно куда спокойнее…
Зданевич хоть молчал. А Иванюк скисал с каждым днем все больше.
— Долго мы на сухариках не протянем…
На седьмой дневке, в кустах, под вечер, он стал скулить открыто и, видно, неспроста:
— Что ж это, хлопцы, за ходьба такая? Я уже три дня не оправлялся!..
— Зайди касторки попроси, — буркнул Бутрым. — Дадут.
«Чего тебе стоит эта выдержка?» — думал Алесь. Ведь они уже перешептывались — и на ночлеге и в пути — по двое: хозяева преждевременно опустевшей торбы и недовольные лишениями нахлебники. В особенности не нравился Владику Зданевич.
— Продаст нас где-нибудь этот бирюк. Вот увидишь!..
И тут Зданевич наконец заговорил:
— Конечно, без провианту далеко не уйдешь. Надо сдаваться, а то вовсе ослабнем. Ты, Руневич, говоришь по-ихнему. Лучше оправдаемся. Меньше будут бить.
Сказано это было не просто тоном много старшего, но и самоуверенно, безапелляционно. Будто он здесь хозяин, и закон и право на его стороне.
Руневич и Бутрым молчали. Они тоже приняли решение. Что тут зря спорить. Только бы до ночи дотянуть…
В ту ночь Алесь шел первым. И тут им с Бутрымом помогла сама природа. Поперек дороги, вернее — бездорожья, пошли какие-то заросшие кустами межи. На одной из них Руневич, замедлив шаг, чтоб дать знать Бутрыму, махнул рукой влево, тихонько сиганув туда, под куст, и сел. Владик сделал то же самое.
Из-под куста они видели, как совсем рядом, рукой подать, протащился Зданевич, важно шурша в овсе полами длинной, кавалерийской шинели, а за ним, как дохлый баранчик за стадом, плелся Иванюк.
Переждав немного, отдохнув, Алесь и Владик подались левее.
— И не глядят уже, обалдуи, куда и чего… Сволочь: «Надо сдаваться…» Ну, попытаем теперь, каково нам повезет, не спутанным.
Да, путы эти, если уж говорить словами Бутрыма, изрядно натерли им ноги. Военного мешка заскорузлых объедков с воспоминанием о запахе маргарина или мармелада, того запаса, с которым друзья рассчитывали махнуть из-под Штеттина ну хотя бы, скажем, до Варшавы, хватило им — для четверых — лишь на первую неделю, на первые полторы-две сотни километров. Теперь — хоть торбу грызи…
Голод и усталость с каждым днем все сильнее давали себя знать. К тому же задождило.
Если идти всю ночь под дождем не сладко, то просидеть в кустах или под суслоном, а не то пролежать в борозде длиннющий летний день — уж говорить нечего, как тяжко!..
На пятнадцатый день, вконец обессиленные «воробьиным харчем» и ходьбой по бездорожью, в последние дни — лесами-перелесками, беглецы долго, ох, долго следили из кустов за одиноким запущенным хутором в долине, на берегу большого и, казалось, серо-холодного озера. Смотрели, думали, тихонько переговаривались, а под вечер все же рискнули, зашли.
Ведь одна семья, да и то, скорей всего, только бабы и дети…
Кусты, лужайка, снова кусты, — до самой риги, за которой начиналась большая, в несколько гектаров, хуторская поляна.
— Стой.
И второй услышал: топор…
— Кто-то колет дрова на дворе, за ригой.
— Баба, должно. Как мокрое горит. О, слышишь?
— Помаленьку, брат, однако же справно. Крякает даже. Ну?
— Иная баба и крякнет… Да что нам гадать, — подкрадемся и поглядим.
Выглянув из-за угла, Алесь увидел, кто это.
— Пошли, — сказал смелее. — Какой, брат, пан, такой и страх.
Старый сухощавый бауэр в дырявой шляпе, в деревяшках на босу ногу — и сам испугался. Он перестал колоть, когда увидел, что от риги к нему идут два высоких, обросших оборванца в пилотках. «Поляки!..» Он так растерялся, что и топор, машинально поднятый над чурбаком, опустил кое-как, и стоял, пока они говорили, с разинутым ртом, не понимая и по-немецки. А потом тонко, по-заячьи, закричал:
— Oh, nein! Es ist unmöglich! Es ist ausgeschlossen!..[42] Мне отрубят голову! Меня заберут в гестапо!
Бросил топор и быстро пошел мимо дома к озеру.
Хлопцы хотели уже и сами дернуть в лес, да тут в проеме двери показалась, вышла на крытое крыльцо пожилая дебелая фрау.
Она обругала своего хозяина вдогонку и дураком и трусом, даже засмеялась, ответила «полякам» на их приветствие, вернулась в дом и вынесла хлеба.
Впервые для них в Германии — черного деревенского хлеба, горбушку от большого, как колесо, каравая, испеченного дома, не в пекарне.
Глядя, как они расправляются с хлебом, женщина посетовала над человечьей долюшкой, подняла к глазам уголок фартука, а потом спохватилась:
— Oh, Menschenskind! Einen Moment…[43]
Опять вошла в дом и вернулась с двумя большими кружками и кувшином еще свежей пахты.
— Только вы не крадите ничего по дороге, — говорила она, пока они торопливо глотали еду. — А то, если поймают вас, не дай бог, так за кражу — ой-ой-ой, попадет. У меня тут тоже на днях белье с веревки пропало. Ваши, видно… А вы, если хотите, переночуйте на сеновале, в тепле, у меня на завтра хлеб поставлен. Сегодня — это последний кусок.
Чудесной, как-то особенно кисленькой, с крупинками масла пахты было, кажется, еще меньше, не хватило и к хлебу.
А доброты, показалось хлопцам, что-то уж слишком много…
Они поблагодарили и пошли.
В кустах остановились доесть хлеб.
И тут их догнал сперва голос старухи, а потом и сама она, запыхавшаяся, с чем-то — уже совсем смеркалось — в обеих руках.
Она держала кусочек сала и четыре огурца, и это сняло все их подозрения.
А она говорила, тяжело дыша:
— Весь мир — один дом[44]. И зачем она только, скажите, война? Моего сыночка тоже забрали… Ну кому это, вы скажете, нужно?.. Идите на здоровье. Пусть ваши мамы не плачут. Viel Glück![45] Пускай и Эрих мой вернется. Он не хотел, ой, не хотел идти!..
Можно и, главное, надо было сохранить огурцы и сало про запас, но хлопцы не выдержали и, не так уж далеко отойдя от хутора, сели на мокрую траву, разрезали сало и съели его, уже заедая только огурцами, вслед хлебу. Так ли, этак ли нести. Уже и пихать некуда было, а все, кажется, ел бы — хоть без конца.
Потом, когда они уже отошли, Бутрым глухо заговорил:
— Тут, брат, не только что я, но и ты, видно, не все понял, что она сказала. А говорила она… ну, ей-богу же, как будто по-нашему…
Алесь молчал. Думал о том, как часто он слышал это дома, в Пасынках, или в округе, когда кто-нибудь хвалил доброго человека: «Скажи на милость, вот и поляк (либо «еврей» или «татарин»), а все равно, что наш белорус!..» И за этой простодушной наивностью скрывалась извечная мудрость. Ударение здесь делалось на слове наш, и смысл его был понятен и близок трудовому человеку.
— Люди, браток, везде люди, — сказал он тихо, точно впервые до глубины поняв эти простые слова.
Хлопцы идут. Снова без конца идут, терпеливо втянувшись в главную и единственную теперь работу их жизни.
— Интересно, сдались они или дальше пошли? Бирюк с вякалом, — заговорил Бутрым. — Может, тоже побираются, как мы…
— Кто их знает, — ответил, помолчав, Алесь. — Может, и добрые хлопцы. Свои. Только раскисли. Я думал…
— Все у тебя добрые. Ты его кормишь, а он: «Давай сдадимся…» И добрый и свой…
Голод притих. Даже и теплей стало, хоть и в мокрой одежде.
И усталость, многодневная неотвязная усталость покуда молчит…
Зато образ простой женщины, ее материнские слезы, вкус черствого деревенского хлеба снова разбудили его, Алеся, тайные мысли, которыми он не собирался еще делиться с Бутрымом, снова зашевелился глубоко в душе, стал точить червь сомнения, с которым Руневич, если уж признаться, и вышел в путь…
«И я и мама просим тебя, сам ничего не предпринимай. Жди скорого освобождения…»
Мать была тут, конечно, упомянута Толей для большей убедительности. Все делал он один, посоветовавшись с добрыми людьми. Ну, а она опять, в который раз, заплакала, когда писали это письмо: вот и еще одна надежда на спасение…
«А я не послушал тебя, — мысленно говорит брату Алесь. — Не послушал, словно не поверив тебе, как мальчишка, как в то далекое воскресенье на сеновале…»
Девять лет прошло с того, тоже августовского, дня, когда юноша предлагал подростку вместе повзрослеть.
Алесь тогда его не понял, не согласился бросить учиться, маме о своем намерении Толя почему-то не сказал, и жизнь их некоторое время еще катилась по инерции. Хлопцы поехали в гимназию.
Как петушок первым опереньем, — «кукареку, посмотрите, какой я красный, с каким синим хвостом!» — Алесь не мог натешиться формой, серой с серебряными галунами. И любопытно и страшновато было все это — белые сводчатые классы и коридоры бывшего монастыря, где помещалась гимназия, и незнакомые еще, недоступные учителя, которых тут называют «пан» или «пани профессор», и куда более серьезные книги, которые здесь можно, и даже модно, носить просто так, под мышкой…
Правда, тощий, крикливый пан профессор Жджарский за первую контрольную по алгебре влепил Алесю красную и огромную, как на воротах, двойку, заставив недавнего отличника из повшехной[46] серьезно, с трепетом задуматься. Были и другие неприятности… На перемене панские сынки начали поддразнивать Алеся, что он «слабак», и он стал бороться с второгодником, не справился о ним и на полу измазался еще не совсем высохшей охрой. Те же заводилы надумали как-то сорвать дополнительный урок латинского языка, а он вместе еще кое с кем вдруг взбунтовался: мать его сюда не для того, мол, послала, чтоб лодырничать да врать. Его ругали хамом и предателем, он отбивался и плакал от злости, чужой и одинокий, покинутый даже теми немногими, что были с ним заодно, пока его не вызволил молодой, здоровенный «возьный», уборщик.
Было, однако, и хорошее. Куда больше!
Прежде всего — они с Толей. У них была своя комнатушка и стол под электрической лампой, за которым они то писали, каждый свое, то свободно и сколько кто хочет читали!.. Затем, после деревни, был город. С тротуаром, который здорово, то доской, то цементом, шаркал под новыми ботинками; с веселыми рядами деревьев вдоль мостовой, гремящей под колесами едущих на базар крестьян и под ногами орущей песни пехоты; с кинотеатром, куда магнитом тянуло; с церквами и костелами, что в положенный час оживали, разнося над кронами деревьев и крышами свой древний перезвон; с множеством магазинов, пахнущих на разные лады: сдобой, колесной мазью, ванилью, селедкой; с ярким светом больших, часто таинственно прикрытых гардинами, чудесно полных музыки окон в многоэтажных, казалось Алесю, необыкновенно высоких домах; с вокзалом, откуда, напоминая милый мир детства, так призывно, так заманчиво, словно друзья-заговорщики, звали таинственные гудки паровозов…
Не хватало только моря — для полного сходства с тем почти легендарным, уже далеким городом, что часто волновал его иллюзией давнего, утраченного счастья…
Если не считать той, по мнению Алеся совершенно случайной, двойки, и младший Руневич тоже учился неплохо. Это было уже замечено и даже, правда, с оговоркой, отмечено в первый же месяц учебы.
Но вот в начале второго месяца, на удивление товарищам и начальству, оба Руневича, и четвероклассник и пятиклассник, вдруг забрали документы и уехали домой…
Милый дядька Адам, маленький, горбатый Толин крестный, портной из соседней деревни, который шил им когда-то «соединенные штаты» из поскони — несносимые пастушьи портки с нагрудником! Редко он — от своей неутомимой машины, из-за увечья своего — пускался в такой далекий путь. И надо же было, чтобы именно он привез им грустную весть, которая решила все!
В серо-рыжей суконной «жакетке» с дождевыми капельками на ворсинках, в новой, необмятой кепочке, что оладкой лежала на его большой голове, в клешике и ботиночках, с высоким для него, как посох, можжевеловым кнутовищем в правой руке, — дядька Адам, словно в сказке, как по волшебству, появился вдруг в их комнате и со свойственным ему добросердечием, чуть не со слезами в голосе и на глазах затараторил:
— А, хлопчики ж мои ненаглядные! По адресу хату нашел, по конверту. Крестничек, Толя!.. И ты, Алеська… Прямо паничи! Был бы жив отец, покойник Миколай Дмитрович, сердце б его сияло от радости. Бедная Катеринка, кума!
Они встревожились, и Толин крестный от намека сразу перешел к полной и грустной ясности:
— Что там? Беда, сыночки мои. Ивана третьего дня полиция как забрала, так и вчера еще не было. А у самой, у бедной, опять ноги разболелись. Работа же — она ждать не будет. Вчера до вечера я помогал. Да с меня помощи, с калеки несчастного, что с козла молока. Мальвинка не прибежит, доченька, помочь: своя семейка, своя и забота. А Сережа Миколаевич, сынок, еще дальше… Сама, все сама, подружка моя дорогая. Бороновать взяла какого-то сопляка, а сама, мученица, с севалкой. Не работа это с ее ногами, одно страдание, хлопчики…
Дядька Адам ночевать отправился в заезжий двор. Толя проводил его, а когда вернулся, ребята долго говорили, а потом, в постели, Алесь плакал, отвернувшись к стене. Тихо, кусая губы и пальцы. И не мог бы, верно, ответить даже Толе, чего он плачет.
Толя вернулся к тому же, о чем он говорил в то воскресенье на сене. Теперь он, казалось, просто взял младшего за руку и повел куда следует.
Алесь пошел, как идут за старшим, близким, согласился все бросить, собрать манатки и ехать с дядькой Адамом домой.
А плакал он, если поразмыслить теперь, на расстоянии лет, и о маме, издалека, в разлуке увидев ее горькую долю совсем иначе, и о себе, по-детски потрясенный крутым поворотом.
Назавтра, вечером и ночью, пока они ехали полем и лесом, дядька Адам то вслух сокрушался: что ж это он наделал, что они натворили и что теперь и им, и ему, старому дурню, скажет дома кума «Катеринка»? То сетовал да оправдывался, а то забывал о столь непредвиденном результате своей поездки и в который уже раз принимался рассказывать, что был он здесь, на суде, свидетелем у соседа, который, гугнило безголовый, судится с сыном — да и тот не лучше — из-за поля. И рассказывал, по своему обычаю, так живо и смешно, на разные голоса, что и сам смеялся прямо до слез, и они хохотали.
Маму приезд их сперва прямо-таки ошарашил. Потом попало и им обоим, и дядьке Адаму. Назавтра она то плакала в сердцах, то ругала своего кума за глаза, а Толю в глаза, и долго еще потом не могла взять в толк, что это натворили ее «студенты». Кажется, даже смирилась с этим раньше, нежели поняла.
Иван вернулся из полицейского участка через два для после их приезда.
Вошел под вечер в хату, прислонился плечом к косяку и не своим каким-то голосом тихо сказал:
— Здравствуйте… Я, тетка Катрина, к маме своей не пошел. Она еще, видно, ничего не знает. Пускай бы и не узнала… Я только малость полежу… День, два…
Их старая, суровая мать… Нет, она сперва ничего не сказала, ужаснулась, поглядев на хлопца при лампе, — так он был избит. То проклиная этих нелюдей, то пеняя самому Ивану, что и он полез в политику, постлала ему на топчане, молча смотрела, как он, сжав зубы, с болезненным усилием, нога об ногу, снимал сапоги, осторожно ложился, а потом — как эта немка сегодня на хуторе — подняла к глазам фартук.
— Может, пусть Толя тебя хоть скипидаром натрет, что ли?..
— Не надо, тетка Катрина, отлежусь я и так… И плакать не надо: чем хуже, как говорится, тем лучше…
Толю с Алесем он будто и не замечал.
Назавтра мама с Толей поехали досевать, а Алесь остался дома.
И только когда они с Иваном оказались в хате вдвоем, тот словно впервые его заметил.
— А вы это чего приехали? Оба сразу… Вшистких свентых[47] или что там еще?..
В Пасынках на свадьбы или на праздничные вечеринки чаще всего нанимали музыкантов из других деревень. Чтобы гром на весь свет — гармонь, скрипка, кларнет, цимбалы, большой барабан, от которого даже в животе начинает бубнить. А так, чтоб покружиться при случае, упрашивали глуховатого Макарца, у которого были не только книги в солдатском сундучке, но и скрипка и бубен. А однажды в воскресенье кто-то принес еще и второй бубен. Два Макарцева помощника — молодцеватый рыжий Шулейко, женатый мужчина, и ловкий парень Иван, пришедший сюда батрачить из далекой, незнакомой деревни, — выделывали в тот вечер прямо что-то несусветное. Старая скрипка наяривала — как она только справлялась! — польку; смычок, зажатый в сильной, заскорузлой руке, метался перед свирепым и смешным разлетом черных усов, перед скошенным от натуги и улыбки свежевыбритым подбородком. Один бубен, в руках у Шулейко, поднятый к его левому уху, звенел бубенцами и рассыпался переборами, — ну, как всегда, лихо. А второй, тот, что у Ивана, уж такое выделывал — не дай да не приведи!.. Он не только звенел и дробил под живой колотушкой, не только трещал под большим пальцем гулкой кожей, — он то дрожал, высоко вскинутый в радостной лихорадке, то попадал под локоть, то на вихрастую «цыганскую» голову, на одно, на другое колено, под вскинутый каблук, под второй, касался земли и, к удивлению и восторгу зрителей, снова взлетал над Ивановым чубом.
«Откудова, браток, ты взялся такой!..»
И вот он лежит теперь, сразу постаревший, непривычно молчаливый и хмурый, и Алесю так страшно, до жути страшно представить его, веселого и доброго Ивана, — под ногами. В лицо, в глаза, в грудь тычут его сапоги полицейских; по рукам, по спине, по голове цепами бьют их резиновые дубинки… За что? Он песни цел — про Советы, он хочет, чтоб они пришли, а вместе с ними пришел бы их далекий, хороший Сережа…
Спросив о «вшистких свентых», Иван как-то криво, будто нехотя, улыбнулся.
А Алесь ответил серьезно, с новой, еще только мужающей гордостью:
— Нет, мы совсем бросили учиться. Будем дома работать, как люди. Ну их к черту с их гимназией!..
— Ишь ты как! — снова улыбнулся Иван. — А оно, брат, и правильно. Чем хуже, как говорится, тем лучше. Вот повыметем панов, тогда и будем учиться. По-нашему. Не только вы — еще и я успею, может… Вот холера!
— Что? Чего тебе? Может, воды?
— Да не могу, брат, долго говорить…
Он помолчал.
— Я у тебя не воды попрошу, а сбегай ты, Алесь, к Тимоху, скажи, что я вернулся, — пускай зайдет. Беги, браток, да побрыкивай, — опять улыбнулся он.
Ганулин Тимох жил в другом конце деревни. Они с Иваном дружили, шептались о чем-то… Алесь уже ходил к нему по просьбе Ивана не раз и не два. То что-нибудь передать на словах, то что-нибудь принести… Но сегодня Алесь шел к Тимоху совсем другим. Никогда еще он не чувствовал себя таким взрослым. Ему кажется, что он сейчас думает так, как никогда раньше не думал: что они очень хорошо сделали, вернувшись в родную деревню, к родным людям, с их трудом и горем, и радостями и надеждой.
«А кто же настаивал на возвращении?» — вспоминает он. И первое, еще несмелое, почти подсознательное чувство дружеской, братской благодарности поднимается в его душе при мысли о Толе, который сейчас где-то там учится сеять…
Шлепая босыми ногами по не холодной еще грязи, Алесь выхватил из памяти, подхватил, как мячик на лету, одну из первых латинских фраз, которые успел заучить.
— Agricola beatus[48], — сказал он.
О Толе и даже о себе. И засмеялся так радостно, что захотелось и вправду кинуться бегом. «Беги, браток, да побрыкивай!..»
Иван отлежался после полицейского участка и дожил у них до святок, как и договаривались. Уходил он — искать себе новый хомут, привыкать к новой семье и деревне — без особой охоты.
Зато Толя радовался, говорил, что это первый и последний у них батрак, что теперь они своими руками будут зарабатывать хлеб.
Только Алесь иной раз, редко, правда, опять возвращаясь мыслью к тому же, не мог все-таки до конца понять: зачем ему надо было бросить учиться?..
Вот и сейчас он, хотя и верит Толе, не может, честно говоря, взять в толк, почему это не надо бежать. Из плена, из фашистской неволи — домой! — и не бежать?..
Погожих дней и ночей было, однако, больше, чем дождливых и пасмурных.
Тогда на душе у беглецов становилось полегче.
К Алесю все возвращались слова:
Это случилось в ту ночь,
В ночь, когда вереск зацвел…
Жителей занеманских лесных поселков прозывали в Алесевых Пасынках гонака́ми. И потому, что они гоняли плоты, и потому, что говорили вместо «гэты», этот, — «гэны». Прозывали, правда, без зла, даже с известным уважением к трудолюбию и ловкости лесовиков, которым с песчаных клочков и полосок было б не прожить.
«Гонаки», в свою очередь, всех нелесных называли «полевиками». И говорилось это, хотя тоже беззлобно, но несколько свысока. «Да разве ж они знают, охломоны, что такое наш Неман и пуща!..»
Признаться, Алесь и правда не знал.
Километрах в пяти-шести от их деревни, за пастбищем и лугом, за Тихменью, был казенный лес. Осенью, когда скошена была уже отава и они пасли на покосах, добирались и до этого заповедного березняка и, покуда лесник с ружьем и собакой не выкуривал их оттуда, резали веники, перекликались среди желтой листвы. За Неман, в пущу, Алесь впервые попал, когда ему было шестнадцать лет, да и то зимой. Так и бывал там только по снегу, ездя за дровами.
Поэтому не диво, что он, «полевик», читая когда-то впервые «Нарочь» Максима Танка, как будто и не заметил там вереска, что зацвел «в ту ночь».
Теперь они, эти слова, ожили в его памяти.
Потому что вереск часто расстилался в темноте перед ними, путался под ногами, увеличивая усталость, и нежился на солнце в старом сосновом бору или средь редких берез.
После того как они зашли на хутор над озером, следующая дневка выпала тоже в лесу.
А «выпала» потому, что за короткую ночь хочется пройти как можно больше, и все спешишь, все идешь, покуда день не уложит тебя где придется. Один раз удачно, а в другой — на самой грани какой-нибудь малой, а то и большой опасности. Понемногу, со временем, привыкаешь к риску, становишься и смелее, и менее осторожным.
Сейчас они лежали на опушке, в вереске под березами, и видели перед собой, не так уж и далеко, железнодорожный разъезд — блестящие рельсы и белый домик с голубым крыльцом, окошки которого весело отражали солнце.
Терпеливо, привычно и все же по-новому, — к нему не очень-то привыкнешь, — борясь с голодом, который пел свое, Алесь смотрел, как перед глазами и вокруг, куда ни повернешься, искрится лиловыми цветочками вереск, вдыхал его земляной, травянистый, невнятно милый аромат и невольно, от нечего делать, занимался разбором неотступно следующей за ним песни:
Это случилось в ту ночь…
«Разве он непременно расцветает ночью? И кто это и когда видел?..»
В детстве часто хотелось подстеречь, как это ты засыпаешь. Но так никогда и не удавалось. А то однажды, когда пас коров, прилег на озими и долго лежал там, опершись на локти, приглядываясь, как это — мама говорит — «зеленя после дождика растут, слава богу, прямо-таки на глазах». Читал где-то потом, что лишь чистым сердцам открывается истинная красота. Он был как будто не хуже других детей, смотрел на мир младенчески доверчиво, чисто, а все же подстеречь, как подкрадывается сон, и заметить, как растет озимь, не посчастливилось.
А этот ишь как уверенно говорит:
Это случилось в ту ночь,
В ночь, когда вереск зацвел…
Да еще и расписывает:
Вереск зацвел средь лесов,
Звонкой омытый росой…
«Ах, да что я плету!.. Словно мне мало, что песня живет, что стихи эти просятся в песню, что я несу эту песню, как что-то не ясное до конца, что-то недоговоренное и, однако, милое, свое!..»
Скорей бы только садилось солнце, скорей бы поесть чего-нибудь, чтоб умолкла та, другая, песня, чтоб можно было снова идти.
Они решили еще раз рискнуть.
И пошли на сближение со счастьем и опасностью еще при солнце, как только оно багряным кругом зацепилось за вершины дальнего леса.
Пошли от дерева к дереву, будто бы и с оглядкой да перебежками, полагая, что это еще все та же их, прежняя, надлежащая осторожность…
На голубом застекленном крыльце белого домика пленных встретила, без особого удивления и тем более испуга, темноволосая девочка-подросток.
Заговорила с ними по-немецки, а потом не выдержала, призналась, что и она полька. Хотя не совсем… Да и как тут разберешься, кто ты, когда мамуся немка, а татусь поляк. Они когда-то служили в одном имении и поженились. Татусь тоже теперь где-то в плену. А она, девчушка эта, зовут ее Стася, приехала сюда к тетке, маминой сестре. Ведь тут, не очень далеко, за шестьдесят километров, была граница Польши с Германией, и мама с тетей целых двадцать лет не виделись. Тетя Хильда добрая, хотя Стася так плохо говорит по-немецки. А дядя Иоганн — начальник разъезда, и сегодня он в городе.
Алесь очень обрадовался, что можно наконец от всей души сказать другому, хотя и не взрослому еще, но своему человеку, что и они тоже люди, что и им ведь хочется есть, жить… Однако сказал куда проще, короче:
— Ты, Стася, попроси нам у тетки чего-нибудь поесть. Скажи ей… Ну, сама знаешь…
Девочка ушла и скоро вернулась с двумя мальчуганами. Старший, лет пяти, нес два ломтя хлеба, сама она — две кружечки молока, а младший шел просто так.
Удивленно, испуганно застыли малыши на месте, глядя, как в этих обросших и жадных пастях исчезает еда…
А Стася пристроилась в сторонке, у какого-то столика, даже присела на него, подложив под себя руки. Совсем как взрослый, бывалый человек, она молчала, смотрела с болью и участием в глазах.
Им, конечно, мало было этих ломтиков, и молока, она съели бы еще черт знает сколько, и один из них, на этот раз Бутрым, не выдержал, попросил ее принести еще чего-нибудь.
Стася послушно пошла, а мальчики все глазели.
Но вот оттуда, куда она ушла, из той комнаты или кухни, где находилась ее таинственная тетка, донесся крикливый женский голос. Слов не разобрать, но — злобный, чужой. Прямо визг!.. А вслед за тем в дверях показалась Стася. С пустыми руками. Красная, чуть не плача. И стала оправдываться — упавшим голосом на двух языках сразу:
— Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове… Тетя Хильда сказала, чтоб вы уже уходили, а то нам будет худо, если вас застанет кто-нибудь чужой. Уже рабочие, она говорит, идут. А ям не винна. Их габе кайне шульд…
Они тогда шуганули в кусты, и никто их не увидел, ведь так никто и не шел.
А на лес уже опустилась ночь.
Снова брели по ягоднику, по вереску, по песчаной лесной дороге.
И Алесю казалось, что там, в белом домике на разъезде, они оставили что-то очень дорогое. Ему захотелось быть поближе к этой девочке, — странно и не ко времени захотелось остановиться, полежать, подумать. Шел и боролся с этим желанием, то и дело поглядывая на небо, уже усыпанное звездами — щедро и волнующе…
— Ох, накроют нас когда-нибудь, накроют… — обронил Бутрым.
Голос у него был как будто и тот же, однако без прежней, свободной, веселой силы.
Да и прихрамывал уже Владик на раненую ногу с каждой ночью все сильнее, хотя и не жаловался, словно думая, что Алесь этого не видит.
Руневич молчал.
Под звездным небом ему сперва вспомнилась маленькая героиня английской сказки, девочка, слезы которой искрятся в созвездии Большой Медведицы, безымянная, чистая доброта, народный образ, очень похожий, должно быть, на Стасю…
Вспомнилась ночь, когда он читал эту сказку. Другие звездные ночи той осени… Когда прошел целый год после его наивного «агриколя беатус», он был уже работником в хозяйстве и, казалось ему, взрослым человеком.
На шестнадцатом году Алесь на диво вытянулся. Он все больше стал уходить в себя. Долговязый, светлый подросток влюбился в звездное небо…
Среди тех книжек, случайных и захватанных сотнями заскорузлых рук, книжек, которые, в своих блужданиях по крытым соломой хатам, попали в руки еще одного завороженного словом мечтателя, явилась как-то в ясную ночь, с первым морозцем еще одна, чуть живая, книга рассказов о небе. Автор ее, французский астроном Фламмарион, стал для Алеся одним из тех первых, кто смахнул с неба умной и мужественной рукой поповскую нечисть, убедительно, со всей наглядностью художественного слова, открыл подростку, что там, наверху, нет, разумеется, никаких богов, — ни «в виде старца», ни «в виде мужа средних лет», ни «в виде голубином», ни в иных каких-нибудь видах…
Правда, еще раньше, как только ум начал нащупывать дорогу в путанице первых, жизнью и книгой подсказанных вопросов о вечном и преходящем, были моменты, когда мальчуган холодел от мысли, что и жизни и мирозданию нет ни конца, ни начала, ни края!.. «Бог сотворил небо и землю…» А кто же сотворил бога? Чистая, горячая, но неокрепшая мысль ребенка упиралась во что-то холодное, черное, как бездна, и было очень страшно. Хочешь — плачь, хочешь — беги по топкому снегу дороги промозглыми сумерками, с холщовой сумочкой книг, в которых ты не найдешь ответа, с душой, потрясенной прозрением правды, нелепостью того, что считается «божьим законом»…
А потом стало ясно, что небо, невзрачно-серое осенним днем и загадочно, песенно звездное ночью, — это бесчисленное количество чудесных миров, среди которых так уютно, так весело чувствовать себя жителем Земли, красота которой с каждым днем все больше раскрывается и в книгах, и в рассказах бывалых людей, и в собственных наблюдениях.
Ничего, что мир его тогда был ограничен родной деревней, местечком и городом, где он учился, вторым городом, где началась его жизнь, и берегом моря, что порой бьется в памяти солнечно-синим приливом.
И сам Фламмарион, поблуждав по разным планетам, напоив душу восторгом перед вселенной, сколько глубоких тайн и волнующей красоты нашел в простой истории серенького соловьиного гнезда.
Отсюда, снизу, так радостно глядеть вверх, в бесконечность не только земную, но и космическую, очищенную от церковных небылиц.
И не только глядеть, но и думать, что ты познаешь, что ты позна́ешь еще очень многое!..
Самыми же прекрасными, после Земли и Луны, самыми близкими мирами Алесю стали казаться семь звезд Большой Медведицы. Только их, по правде говоря, он и научился безошибочно распознавать в сверкающей россыпи. И потому еще, должно быть, что в ту же самую осень они перестали быть «возом Давида» из «Пана Тадеуша», а стали ковшиком из английской сказки про милую, чудесно-поэтическую девочку…
«Как это хорошо, — думал пленный, тихо, лесом пробираясь напрямик, — как радостно, что и здесь, за многие сотни километров от родного гнезда, после всех издевательств, среди опасностей можно все-таки думать, что мир, как говорит народная мудрость, — один дом. Вспоминать везде одинаково милых детей, раздумывать о скромном как будто, однако же самом трезвом, глубоком и близком к вечности разуме трудящегося простого человека».
«Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове», — звучали в ушах его слова, а глаза девочки глядели в душу до слез доверчиво и огорченно. Говорили так необъятно много и так, кажется, небывало ясно о том, что все это дикая нелепица — вековая взаимная ненависть народов. Один из них дошел уже, к примеру, до того, что объявил фашиста «сверхчеловеком», а другой все держится ветхой присказки: «Як свят святэм, не бэндзе немец полякови братэм». И неправда! — как говорят дети: ведь вот польский батрак полюбил немецкую батрачку, и любовь их украсила землю таким милым, разумным существом, как Стася…
«Только как же тебе, звездочка, тяжко гореть, как тебе тяжко светить — сегодня, во мраке фашистской ночи!..»
Еще через три дня рассвет застал беглецов в мокрых зарослях кустарника.
Небо с ночи снова, как и вчера и позавчера, затянуто серой пеленой. Утром она, кажется, опустилась еще ниже. И потихоньку сеется моросью, без конца…
У дождя времени много, куда ему спешить, ему все равно, где упасть на землю… И нет даже порядочной ели, под которой можно присесть, укрыться. А сквозь кусты донимает, как сквозь сито, еще вдвое: не шевелишься — сыплет с неба, пошевелишься — посыплется еще и с листьев. Ворочаться неохота, да и невыгодно: так хоть не весь сразу мокнешь. Нет, везде допечет! И надо крепко держаться, чтоб не дрожать, — и телом и душой…
А Владик еще и кашляет. Мало того, что разболелась нога, что ему уже никак не скрыть того, что прихрамывает, — так вот еще и это буханье.
Лежит он поодаль, там, где опустился сразу, под другим, как показалось, тоже подходящим кустом. То и дело утыкается головой в руки и, тщетно пытаясь не нашуметь, глухо, надрывно кашляет, вздрагивая мокрыми плечами.
«Чем же я тебе помогу?..» — бессильно, вяло думает Алесь. И нет у него ощущения вины, потому что и сам… Сам он налит каким-то шумом и звоном, вот только что не кашляет, хотя грудь ноет, словно все еще вспоминая крикливого ефрейтора, уже без гордости, а с какой-то щемящей болью.
Съежишься, как заяц, зажмуришь глаза, и начинают ходить перед тобой, кружиться обрывки картин, воспоминаний — разных и между тем все об одном…
Нет-нет да и возникнет опять: высоченная серая каменная стена, пред которой бушуют бешеные, грязнопенные волны…
Тогда, в вагончике узкоколейки, — «всего один час поездом» — рядом с опьяненной победой бандой эсэсовцев, когда стена эта явилась Алесю впервые, — было лишь радостно, что она есть, что она неколебимо стоит, что только бы тебе оказаться за нею, — и все будет хорошо! Только бы тебе перебраться туда!..
Теперь же он стал видеть ее иначе. Алесь почувствовал, что он все еще здесь, среди бешеных волн. Они швыряют его, бьют, и он уже изнемог, а ведь за стену ему необходимо перебраться самому, своими силами, которых уже — нет…
И уже возле Бутрыма не погреешься, хотя он всегда казался тебе таким сильным, хотя он так нужен тебе, свой человек, живое напоминание о крае твоей мечты.
И его ты уже не согреешь — ты тоже промок и озяб до самого сердца.
А нужно лежать и ждать.
Это одна цель, единственный смысл твоей жизни.
Молчал бы только этот голос:
«И я и мама просим тебя: не делай ты ничего сам, жди скорого освобождения…»
А голое не молчит…
Под этот дождь вспоминаются вторая после ухода из гимназии осень, дождливые, темные вечера, лампа на столе в родной хате и сам он — сильный, еще загорелый с лета, приятно уставший за день хлопец — над книгой.
Толстой. «Казаки», «Так что же нам делать?», «Хаджи-Мурат»… Любовь к жизни, к ее мудрой простоте и простому бедному человеку, к тяжелому, честному труду, к тем, кто трудится… Любовь, которая волнует — до восторга!..
Вместе с Толстым в те осенние вечера пришел к хлопцам Горький, — со всем овеянным ветром, солнечным обаянием своих «босяцких» рассказов; явился сурово, безжалостно глубокий Достоевский с «Братьями Карамазовыми»; как добрый батька из дальней дороги, казалось, вернулся спокойно-мудрый бывалец Короленко…
Нельзя назвать это просто чтением. Книги эти — если говорить об Алесе — наполняли душу подростка неведомыми, чарующими звуками и красками, давали глазам его зоркость, а пробужденной мысли — крылья.
И ничего, что иной раз это бывало, как теперь кажется, наивно, смешно. К примеру, та посконная (непременно посконная) рубаха, которую дядька Адам сшил Алесю за помощь в молотьбе, — первая, как он с гордостью считал, самостоятельно заработанная вещь. Вроде как сапоги, что сам себе сшил Лев Николаевич… Или восторг перед жизнью, когда Алесь лунной ночью, один в поле, опустился на колени и коснулся губами и носом мерзлой земли. Как Алеша у Достоевского…
— Ну что, все еще жалеешь?
Так спросил его Толя в один из тех вечеров.
Алесь не сразу понял. А догадавшись, только пожал плечами. Жалеть? Что не стал учиться, не пошел на панский хлеб? Как там было бы — ну, это неизвестно. А теперь все ясно и просто, теперь ему хорошо — природа, работа, книги, люди. И все. И ничего больше не хочется.
Их дружба с Толей, их доверие друг к другу возмужали, окрепли. Никаких лишних слов — уверений, благодарностей — не нужно.
«Ну а сейчас?..»
Раньше червь сомнения: «Зачем я не послушал Толю, зачем пошел?» — молчал хоть тогда, когда заглушала его, заставляла умолкнуть пускай слишком дорого доставшаяся, а все же настоящая поэзия цыганской воли.
Теперь, несколько мокрых дней и ночей, поэзии этой нет. Сомнения точат душу так настойчиво, что Алесь каждый день, а то и несколько раз на день собирается сказать о них Бутрыму — проверить: не точат ли они и его, не кормит ли и он их мучительным молчанием?..
Хорошо, что все на свете имеет свой конец!..
Начала не было — начался этот дождь в незапамятные времена, а вот конец ему пришел после полудня.
И солнце выглянуло сквозь туманную дымку. А так бы и не догадаться, что давно уже день и лето.
— Скалишься, мать твою… — рубанул Бутрым.
Алесю не показалось это смешным, неуместным: на какое-то мгновение почувствовал и он, что все вокруг — и дождь, и кусты, и холодная земля, и даже солнце здесь, сейчас — враждебное, фашистское, под вахманской командой.
Теперь уже имело смысл встать. Алесь встал. Можно выкрутить, расправить, похлопав по руке, пилотку. Выкрутил. Осторожно, чтоб не расползлась. Страшно зачесалась голова. Вспомнил, даже передернуло судорожным смешком: «Высохли вши с тоски и колются». Словно сквозь сон, с наслаждением, с отчаянием поскреб чуприну двумя пятернями. Потом достал расческу. Стал культурно, как положено, расчесывать до боли спутанные волосы. Подумал: «Не выжать ли и мундир?.. Лучше, может, побегать, размять ноги, похлопать руками по плечам, как в мороз? А шуму наделаешь? Нет уж, похожу по поляне да помашу беспомощными крыльями. Не хочется что-то… Э, постою. Побриться?» За три цыганские недели они брились один раз. Теперь уже опять под рукой, когда проведешь по щеке, чуть не собачья шерсть. Представил свои тупые лезвия, только два осталось, немылкий, как редька, брусочек мыла, помазок, зеркальце. Вот они, под кустом, в мокрой брезентовой сумке от противогаза, — нагнулся и взял. «А как же это далеко!.. Не буду. Пройдусь за тот вон куст: может, хоть сегодня наконец повезет…»
Пошел. Укрылся и, дрожа, почувствовал, что и пытаться и надеяться даже не стоит… Остается одно — поесть чего-нибудь. И другое — идти.
«А пока — надо ждать. Только ждать. Это уже так просто — садись и жди… Нет, не сяду!..
О, как холодно, боже мой, как мне холодно, как грустно!..
И как хорошо, что здесь, в пустыне, на этой жуткой воле, есть хоть один человек!..»
Бутрым сидел, кашляя, все на том же месте. Однако не просто сидел, — достав из внутреннего кармана бумажничек, разглядывал фото и письма.
Он пользовался одиночеством, но, когда Алесь появился из-за куста, Владик даже не сделал попытки прикрыть то, что держал в руках.
Алесь присел рядом на корточки и оперся о его плечо. Вроде так только, для равновесия, но почему-то не захотелось снять руку. Теплей тебе от этого, что ли?..
— Думал, намокли, — буркнул Бутрым.
Алесь смотрел на снимок в его руке.
Тот же белый берет, те же глаза и губы. А где же тепло этих полных, точеных и, должно быть, загорелых рук? Где хмель этих горячих губ и та неловкость, с которой он когда-то, проснувшись, не мог глянуть Бутрыму в глаза?.. Нет ничего. Просто снимок. Даже и пригорюнилась как-то, и попростела, и подурнела ты за эти полтора года…
— Писать она, говоришь, умеет?
— Письма ведь сама писала. По-польски, как научили… буху-буху!.. Да что ты хочешь — баба бабой, куда она там напишет?..
— Ну, покажи, где все вместе.
Бутрым закрыл красотку в белом берете «пятиминутным» снимком такого же формата.
Как это все нелепо, смешно и как близко, — узорчатая дерюжка на стене, а по бокам, и сверху, и под нею видны бревна. Нет, теперь это уже ничуть не смешно. Старик сидит, застыв перед аппаратом, боясь мигнуть, а руки его, натруженные, с въевшейся грязью, точно вальки, простодушно лежат на коленях, вниз мозолями. Рядом со свекром — невестка, совсем еще девка, хотя и без берета, гладко причесанная назад, в цветистом закрытом платье. Зато на коленях у нее — глядите все! — Левон. Раздвинул босые ножки, даже большие пальчики оттопырились, нижнюю губку надул, словно только что выпустил соску, и глаза вылупил совсем еще бездумно. А над всеми, опершись на спинку стула, на котором сидит жена, возвышается, — даже самому неловко, такой здоровенный, — Бутрым при галстуке.
— Шесть месяцев… буху-буху!.. шесть месяцев было, — опять буркнул он, даже не кивнув на сына.
— Объяснишь Зосе в письме, что и как, куда писать. Напишет.
Владик даже не спросил, хотя бы для отвода глаз, о чем он. Все понятно и так… Более того — вот они первый раз за все это время и поговорили, что, может, и правда не стоило бежать. И сказано было совсем немало, потому что за скупыми, вскользь оброненными словами звучала уже одна у обоих мысль. «Объяснишь в письме…» Откуда же, как не из лагеря? Так что́ — дальше не пойдем, выйдем к жилью, сдадимся?.. Чего ж было злиться на тех — Зданевича и Иванюка? Может, они лучше сделали?.. Никто этого не говорит. Никто не думает сдаваться.
Когда свечерело, и сегодня пошли, конечно же, на восток.
Бутрым уже и не старался не хромать. Только буханье свое приглушал ладонью.
Пробирались кустами. Потом начался луг. За лугом, направо, поле и перелески.
В сумерки подошли к реке.
И уселись на поросшем травой, обрывистом берегу.
Река широкая, а тут еще от дождей разлилась. Какие-то пни торчат из воды у низкого берега, левее того места, где они сидят. Покатится плоская, тихая волна — накроет их, откатится — опять они видны.
Неужели так высоко спилили деревья?
Черт их знает.
Да и вообще — ну их к черту!..
Поплывем ли — никто из них не спрашивает. Даже подумать страшно, что окунешься, что вода охватит плечи, грудь…
— Лодки, — шепнул Бутрым.
— Где?
— Ты нагнись. На той стороне. Левей вон того куста… буху-буху!.. Им бы не там… буху-буху!.. а тут стоять, чтоб они сгорели…
Руневич плавает хуже. Это известно обоим еще из армии. Это проверено и теперь, ночами, на переправах. Бывало их, речек, иной раз и по две и по три за ночь. Но такой широкой не попадалось. И так они еще не сидели.
— Я поплыву, пригоню, — сказал Алесь.
— Утопнешь еще.
Какой суровой насмешкой звучат эти слова!
И Владик, видно, почувствовал это, потому что сказал:
— А может, они еще и на замке?.. Лучше уж давай… буху-буху!.. будем вместе…
Он помолчал и наконец признался:
— Я, брат, вовсе уж не могу. И ногу и грудь схватило.
Алесь почувствовал себя старшим. Более того — понял, что страшный, холодный час распутья окончился, можно хоть что-то делать, хоть за что-то уцепиться.
— Идем, — сказал он, вставая. — Может, попытаемся еще раз. Ведь она четыре дня назад сказала, Стася, что шестьдесят километров до польской границы. Это же Польша. Идем.
И это было все, что он мог тут сделать, на что мог надеяться.
Они шли берегом в ту сторону, где было поле. Потом жнивье, картофельные борозды…
И наконец оттуда, где виднелась темная гряда — не то лес, не то деревня, — им засветил огонек.
Хутор стоял на отшибе. То, что издалека казалось темной грядой, было деревней: и силуэты домов говорили об этом, и огоньки между деревьев.
Огонь горел в кухне. А наружная дверь, в коридор, была открыта.
Они вошли, нащупали дверь слева. Постучали.
Ответил голос — по-немецки…
Однако вошли.
Фрау была молодая, легкая, в коротком темном платьице, если б им было до того, так даже миловидная. На стук она спокойно, как своим ответила: «Herein!»[49] Увидев, смутилась на миг, но тут же взяла себя в руки и, выслушав их, сказала весело, даже радушно:
— Ну что ж, я сейчас вас накормлю. Айнен момент…
Своей энергичной, приятной походкой она быстро прошла в боковую дверь.
Пока она ее захлопнула, перед Алесем рядом с темным платьем хозяйки смутно мелькнуло плечо и сгиб руки — в белом…
«Просто почудилось», — подумал он.
И правда, она вернулась оттуда одна, все такая же радушно веселая, и, как ни в чем не бывало, захлопотала у плиты.
— Я вам кофе сварю. Гут? Вы хоть согреетесь на дорогу. Майн готт, чего только не творит эта война! А нам, вы думаете нам, немцам, легче? Мне тут одной — жизнь?
Кофе варилось бесконечно долго.
А хозяйка, не переставая щебетать, прямо-таки не дав гостям вставить и полслова, как ни спешила, а успела только отрезать от длинной белой булки два, затем еще два ломтика. Потом подбежала к буфету, вынула баночку смальца, стала эти ломтики намазывать. Тогда сказала: «О, готово!» — взяла с плиты кофейник, подойдя к столу, наклонила его над чашечкой…
И тут из коридора в кухню ринулась толпа людей!.. Как тогда в команде, в день забастовки…
Пленные, как сидели на двух табуретках, так и остались сидеть.
— Na, meine Herren, was ist denn los?[50]
Солдат — тысячемордый, серый, вездесущий вахман — встал перед ними с поднятым карабином. Потом опустил его.
Два молодчика в штатском — один совсем как пастушок с поздравительной альпийской открытки — опустили свои пистолеты.
Кто-то четвертый виднелся у самой двери…
И все. Больше никого и не было.
— Wo gehen Sie hin?[51]
Вахман спросил их то же, что спрашивали у них в двух предыдущих немецких домах.
Только теперь этот вопрос звучал началом их будущих допросов.
— Польски? Моя матко, цо то ест?..
— Нет, белорусы. Идем в Советский Союз. Домой.
— На, гут, я вас немножко провожу.
Вахман залился жирным хохотом. А затем, с высоты своего благородства или из уважения к слову «Советруслянд», разрешил:
— Можете выпить ваш кофе. Мы подождем.
Он вынул порттабак, стал раскуривать трубку.
Молодые люди перешептывались у окна.
«Кто-то четвертый» подошел ближе, в штанах, в деревяшках на босу ногу, в ночной сорочке…
Алесь узнал плечо и сгиб руки в белом.
«Ну что ж, — подумал почти равнодушно, — мне, значит, тогда не почудилось»…
Бауэр глаз не прячет. Попробуй «поляки» сопротивляться, он, молодой, здоровый мужчина, накинулся бы, верно, со всей своей сытой, звериной силой. А так ему даже как будто неловко… Какое там, к черту, неловко! Ишь, и не сморгнет…
— Еще одну? Пожалуйста, можно еще.
Алесь глянул в миловидное лицо хозяйки, в радушно-веселые глаза.
«Ах, майн готт, как умно, как хитро вы все это с нами проделали! Как долго вы — может быть, даже вечно — и как счастливо будете жить!..»
Он положил недоеденный ломтик, отодвинул чашку и подчеркнуто вежливо сказал:
— Danke schön, gnädige Frau[52]. Вы с вашим мужем чудесные люди.
Потом по-белорусски:
— Идем, Володя. Держись, браток…
И с тем высоким и теплым чувством, что от этого слова опять поднялось в душе, Алесь, сопровождаемый вахманским карабином, вместе с Владиком вышел во двор.
В коридорчике и под крыльцом теперь включен был свет.
Под лампочкой со щитком виднелась белая дощечка и надпись на ней: «Bürgermeister».
КРУГ ЗАМЫКАЕТСЯ
Солдат, когда у него в кармане есть хоть одна монетка, — покупает корову. Ну, а если не корову, так молоко уж непременно.
На маневрах, вспоминает Алесь, они обычно, зайдя в хату или на дворе встретив хозяйку, спрашивали: «Не продаст ли нам пани молока?» И пани, подчас босая или в заплатанной кофте, поила их молоком, выносила хлеба, жалела ласковым словом. А про деньги ей, разумеется, и не говори.
Однажды они втроем зашли во двор богатого, за высоким забором с воротами, хутора. Приветствовал их пес, что исходил лаем, натягивая цепь, и тьма болботливых индюков, которых солдаты сразу же стали поддразнивать свистом. Тогда из дома вышла старая, высокая хозяйка и на их «добрый день» молча кивнула головой. Услышав пресловутое: «Не продаст ли нам пани молока?» — она повернулась и ушла. Что делать — то ли ждать, то ли уходить?.. Подождали. И долгонько-таки, так раздразнив бедных индюков, что красные «сопли» их раскалились чуть не добела. Но вот наконец хозяйка вышла, неся кувшин молока, три кружки и три больших ломтя белого хлеба с маслом. Расправились со всем этим стоя. Когда же, соблюдая проформу, они спросили: «Сколько с нас?» — пани махнула рукой, забрала посуду и ушла. Даже на «спасибо» не ответила.
— Что она, немая? — удивился один.
А другой — он был местный, кашуб, — ответил:
— Не немая, брат, а немка. Их тут много, на коридоре[53].
Тот, кто гонит теперь Алеся и Владика по мощеной улице большого села, тоже не немой, а немец. Но молчит он, как немой, потому что он не просто немец, а шуцман. В пикельгаубе, с пистолетом на боку, — тот самый бог, встречаясь с которым «с глазу на глаз» дурел от страха добрый герр Раков. Только и разницы, что этот бог не пузатый, не стоит статуей на перекрестке, а обеими руками держится за руль велосипеда и тяжело грохочет подковами следом за пленными.
Поймали беглецов, как они разобрались потом, вблизи имения, куда бюргермайстер и бегал за вахманом. Тот загнал их в пустой погреб, а утром приехал этот, полицейский.
Выгнав их на полевую дорогу, обсаженную деревьями, шуцман сказал:
— Только вперед. Шаг влево, шаг вправо — буду стрелять. Марш!
И больше — от имения до этого села — ни слова.
Когда проходили мимо пекарни и оттуда дохнуло теплым, хмельным запахом ситного, Алесь вспомнил, что в кармане у него завалялась одна лагермарка (оставил, чтоб дома показать), вспомнил солдатское: «Не продаст ли нам пани молока?» — и, обернувшись, сказал:
— Герр вахман, разрешите нам купить хлеба. У нас есть боны.
«Хлеб-то по карточкам, однако, может, и попадешь на добрую душу…»
— Halt’s Maul![54] Марш!
«Это уже и не немец…»
Из деревни дорога повернула на асфальт. Бутрым здорово-таки хромал, шли медленно. Хорошо, что хоть не гонит… И бухает же Владик — прямо до слез. Молча, нога за ногу, от липы до липы, и оказались в поле.
— Хальт!
Прислонив велосипед к животу, шуцман полез в сумку, покопался там и достал что-то завернутое в подозрительно прожиренную бумагу.
— Мой второй фриштик. Бутерброд с колбасой. Разломите — и марш. И — никому ни слова.
Они жевали на ходу, не зная, что и думать, а он заговорил:
— Я сам, по сути, солдат. Меня тоже мобилизовали. В сентябре, как только началась эта проклятая война. Я — вдовец. Дома, в ста пятидесяти километрах отсюда, старуха мать и дочка шести лет. Да. Я сказал и могу повторить: проклятая война. И я хотел бы, чтоб она кончилась не завтра утром, а именно, черт бы ее побрал, сегодня, вот сейчас…
«Как много таких и здесь, в Германии, — думал Алесь, — кто делает не то, что хотел бы!..
— Да. Я тоже охотно пошел бы домой. Но что ж это будет: я не хочу, другой не захочет. Ordnung muß aber sein!..[55] Кто ж покарает проклятую Англию? Не нам разбираться, что нужно, что нет. Фюрер знает, что делает.
«Хлеб мы твой проглотили. Все полегче теперь. Даже и вздор этот слушать».
— Вот и вы. Счастье ваше, что вы — не поляки. Надо работать, жатва, а вы — убегать. А вас же и кормили, и содержали по-человечески. Да. Что ж это будет, если так все расползутся — кто куда? И чего ты торопишься? Как ты от нас убежишь?.. К тому же мы — союзники, у нас же с вами договор!..
«Ой, не из жалости ты нам свой фриштик отдал!..»
— Да. Скоро по обе стороны нашей дороги пойдут кусты. Кому-нибудь из вас, а то и обоим придет в голову, что вот можно и снова удрать. Но это, я должен вас предупредить, ошибка. Да. И за такую ошибку вам пришлось бы дорого заплатить. Во-первых, я обязан буду стрелять. А я стреляю отлично. Даже имею награды. Из армии. Да. Во-вторых, в трех километрах город. Оттуда, как только я начну стрелять, за вами кинутся солдаты. С мотоциклами и овчарками. Ну, а тогда, разумеется, капут.
Алесь усмехнулся. Хотел было перевести Бутрыму хоть в двух словах то, что услышал, хотел хоть локтем его толкнуть, сказать что-нибудь подходящее, для смеха, да раздумал.
«Черт его знает… Вдруг да пальнет. Это тебе не герр Раков…»
До города — мелколесьем, а потом полем — было, оказывается, не три, а десять километров.
Стены комнаты снизу доверху завешены отпечатками большого пальца. Увеличение таково, что они напоминают множество, бесчисленное множество безликих, стандартных портретов.
В простенке между окнами, на свободном от отпечатков куске белой стены, — еще один портрет… Обязательный.
Под дикими глазами фюрера и свастикой на его рукаве за письменным столом сидит спокойный, с мягким голосом мужчина в светлом штатском костюме.
В комнату время от времени бесшумно входят другие мужчины, помоложе, тоже все, как по стандарту, в светлых костюмах и желтых туфлях, с мягкой, бесшумной походкой. Голоса звучат тихо и ровно. Лица напоминают дактилоскопические отпечатки, только подвижные. Молодые входят, выходят, а тот, что под фюрером, сидит здесь, очевидно, всегда.
— Куда вы шли? — спрашивает он по-польски.
— Домой. В Советский Союз. Мы белорусы.
После вахмана в бюргермайстеровой кухне вопросы этого немца и даже собственные ответы кажутся Алесю тоже уже стандартными.
Стандартна и сдержанность при словах «Советский Союз», «белорусы»…
— Фамилия? Имя? Профессия?..
Пока идет этот вежливый, словно врачебный, опрос, в комнату бесшумно входит и становится у окна еще один мужчина.
Лицо у него значительно старше, волосы с проседью, усы весьма тактично повторяют те, что выше и левее, на портрете. Чувствует он себя здесь отнюдь не подчиненным: свободно, заложив руки назад, привалился к подоконнику, слушает.
— Из какого шталага? Ваш личный номер? Из какой арбайтскоманды?..
Воспользовавшись более долгой паузой, заговорил тот, у окна.
— Я знаю Белоруссию, — сказал он, к удивлению пленных, по-русски. — Я был там в восемнадцатом. На бронепоезде. Борисов. Орша…
И все так мирно и мило, словно этот бронепоезд ходил к нам в гости или по грибы.
Где же мы? Неужто в гестапо? В том самом, о котором и в деревнях, и в имениях, и в городках, где довелось побывать, говорят — кто с восторгом, кто с ужасом:
«Тогда уж его — в гестапо. А там знают, что делать!..»
Откуда же такая сдержанность, такая учтивость — даже оторопь берет?.. Как тогда, когда их взяли в плен, когда «русски тоже пиф-паф!»… Неужто и этих связывает договор о ненападении? Заставляет их спрятать когти, ступать деликатно, мягкими лапами?..
Город довольно большой, такой же, как тот, где их шталаг. Обыкновенный город — с витринами, цветами, кирхами.
И поход их — обычное зрелище для зевак. Будничная, нормальная картина: шуцман гонит поляков. По мостовой, как и положено.
«Интересно только — куда?»
Алесь и Владик раздеваются. Снимают почти высохшие наконец мундиры, заплатанные и уже на заплатах дырявые штаны, сбрасывают заскорузлые ботинки.
Старик в темно-синем халате бросает им с полки некое подобие белья, носки, штаны и куртки в серо-синюю полоску, какие-то шапочки или береты, пододвигает ногой по цементному полу грохочущие большие деревяшки, клюмпы.
У серой стены этого огромного складского сарая, с высоко пробитыми, забранными решеткой оконцами, есть и зеркало.
— Культуриш, — шепчет Алесь.
Беглецы оглядывают друг друга и вот наконец улыбаются.
Потом они, полосатые, останавливаются перед испещренным проталинами зеркалом, и Бутрым бормочет:
— Дослужились! Теперь бы сняться!..
Они засмеялись бы даже, но Владик разражается кашлем.
Немец трясет морщинистым бритым подбородком:
— Шалые! Им еще весело!..
— Мы не шалые, фатер, мы пленные, — говорит Алесь. — Нас скоро в лагерь отошлют.
— «Ото-шлют»… У меня уже тут есть такие. Они все еще ждут. Некоторые — скоро год. А другие… Ну, пошли! Надзиратель Швальбе дожидается. Там вам сразу перестанет быть смешно.
Четырехэтажные стены вокруг длинного и широкого пролета. Открытые марши железных витых лестниц. На каждом этаже — бесконечные серые двери, помосты галерей с перилами, затянутыми железной сеткой: ахтунг, самоубийцы!
Две пары деревянных клюмпов щелкают сперва по цементу, потом по ступенькам лестниц, — а гул от них и от кашля, точно в церкви! — потом вдоль перил на третьем этаже и, наконец, должно быть, в миллионный раз:
— Хальт!
Пузатый надзиратель — и здесь пузатый, в тюрьме! — обеими руками держит бумажку, под бумажкой большой ключ, и вглядывается, читает:
— «Бут-рым»! Который Бутрым? Ты, колченогий? Сюда! Кашляй здесь сколько хочешь.
Он отпирает камеру, и ребята едва успевают кивнуть друг другу: «Пока! Увидимся…» — все еще уверенно и почти беззаботно.
— А ты называешься… Ру-не-витш. Номер военнопленного… А-а! Как раз попал. А ну!..
На камере и правда значился, точно специально, номер Алеся: «133».
Дверь за ним закрылась.
…Всего три бродяжьи недели, с сознанием, что над тобой — только небо, что вся земля — перед тобой, твоя. Три недели блуждания беззащитным перед стихией — и вот ты уже так затосковал по тому, к чему привыкли, с чем сжились многие поколения, тебя уже так потянуло под кров, что тихим приютом кажется даже эта одиночка!
Может быть, и здесь кто-нибудь сошел с ума?..
И на этих откидных нарах, ночью, может быть, не одному уже казалось, что он очнулся от летаргического сна и, в душной тьме протянув руку, нащупал три доски крышки, заваленной комьями мерзлой земли?..
Сколько глаз смотрели на эти решетки?
А тебе, молодому и даже веселому дурню, все это кажется лишь временным пристанищем, созданным для твоего отдыха.
Табурет, — захотел и присел.
Стол, на который я облокотился.
Нары, где…
Звонок. А потом — шаги в таких, как и у тебя, деревяшках.
Брякнул ключ, отворилась дверь, и две руки в полосатых, как у тебя, рукавах протянули кусок хлеба, ложку и миску.
Снова закрылась дверь, прозвучали шаги.
Миска тяжелая, теплая. Рука твоя, одичавшая под дождями, чуть заметно дрожит, победно поет, ощущая эту тяжесть и теплоту. На ломте хлеба, большем, чем в лагере, ты замечаешь сухую шкварку!.. Зубы твои мертвой хваткой впиваются в хлеб, рот с опасной жадностью уже набит, однако туда еще как-то вмещается ложка теплой, пахучей баланды. Ты жуешь, ты глотаешь, и ты кажешься себе чуть ли не самым счастливым в мире.
Разумеется, ты этого не думаешь, — не настолько еще оскотинился, — но подсознательно, тупо ты воспринимаешь это как неожиданную удачу, кажется, не веришь, что может быть столько еды, стараешься заглотать ее скорей, покуда кто-то там не одумается, не придет, чтоб забрать.
Но ощущения сытости, когда ты уже сидишь, ошеломленный стремительной атакой жадности, нет. Мисочка картофельного супа, краюшка хлеба и тощая шкварочка — это ведь только чуть больше вчерашнего иудина угощения (чашечка кофе и недоеденный тоненький ломтик хлеба со смальцем), — того, другого куска хлеба (пустого) и другой, тоже маленькой (ну прямо белый цветок!) чашечки молока, которым тебя напоила девочка, воткнувшая в высокое серо-голубое небо семь звезд Большой Медведицы…
Звонок…
Две руки в полосатых рукавах молча забрали миску и ложку.
А потом из уст, до сих пор сомкнутых в предусмотренном распорядком молчании, вдруг послышались тихие слова:
— Следующий звонок — отбой. Можешь постелиться и спать.
И той же почти механической и тихой скороговоркой:
— Не признавайся, коллега, ни в чем, потому что и так нам не выйти. Ты откуда? Я уже здесь…
— Хальтс мауль! Польнишес швайн!..
И это — последний живой звук.
Если не считать удаляющегося стука деревяшек.
Снова — и, кажется, уже давно — тишина.
И одиночество…
Потом звонок отбоя.
Все еще не заключенный, все еще пленный-беглец, оказавшийся под крышей бродяга, которому удалось поесть и растянуться под одеялом, Алесь притих, задумался…
Весь сегодняшний день — где-то в недосягаемой вышине, над всем, что ему пришлось пережить, за ним следовал образ его плачущей матери.
Она приходила ночью, отыскала своего хлопца в пустом, еще не засыпанном картошкой погребе немецкого пана, на брошенной из милости охапке соломы.
И все ее думы, все чувства вылились в одном лишь слове:
— Сынок!..
И это было так много — какое там! — это было в тот миг все, чего ему нужно было от жизни, и никто во всем мире, — он знает теперь: таком безмерном! — никто не мог бы дать ему больше.
Он вернулся к тем временам, к истокам жизни, когда мама была самой лучшей, когда не возникало и малейшего сомнения в этом, не было даже никакой потребности думать об этих вещах и благодарить кого-то, когда было только счастье — единое, всеобъемлющее, и в нем и вокруг него.
Позднее, когда ушло детство, бывало и по-другому…
То недовольство ею, старой, суровой и жесткой, что родилось в его сердце вместе с чистой и в то же время нечистой, уже не совсем детской и еще не юношеской влюбленностью в учительницу, имело и свое продолжение.
На пятнадцатом году он отказался идти к исповеди. И она, истово набожная мать, по привычке хотела отлупцевать неслуха, даже сделала попытку, чем оскорбила в нем и мужчину и человека.
А когда ему исполнилось шестнадцать, он уже стал спорить с ней куда увереннее:
— Накупили земли! Что нам, больше всех надо? По два куска зараз будем глотать?
Она на это отвечала, что они с покойником отцом о них только и думали, о детях, о нем, «кто ж мог догадаться, что ты у нас вырастешь такой разумный!». И горько, обиженно плакала.
Да это еще что, тут он не чувствовал и не чувствует вины.
А было ведь и другое, бесконечно, дико безжалостное — когда он, правда, доведенный до отчаяния мальчишескими раздумьями о смысле жизни, сказал ей однажды:
— Ах, вы меня родили? А скажите, кто вас об этом просил?!
И тоже не считал себя виноватым. Даже оправдание находил, да не где-нибудь, а у самого, с детства любимого, Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?..
Слово «случайный» было для него особенно горьким: оно оскорбляло грязным и страшным намеком на то, как он явился на свет. Из памяти не выходили слова матери, как-то давно и ненароком подслушанные им:
«Сорок пятый пошел мне, когда я Алесем ходила. Самой было, милая, совестно…»
Становясь взрослее — под влиянием и книг и жизни, — он часто думал и говорил с Толей о родителях, об их ограниченности, о на редкость настойчивом стремлении, по примеру других, обеспечить детей «самым надежным куском хлеба» — собственной землей.
Отсюда шел ее безжалостный к себе и к другим неутомимый труд, отсюда ее недовольство вольнодумством сыновей, недовольство, которое она, как это свойственно ее натуре, высказывала часто и энергично.
И надо было понимать, что и в ограниченности ее мировоззрения и в упорстве, с которым она придерживалась его, жила ее единственная любовь — к ним, сыновьям, в ней был весь смысл жизни, и не так-то легко и просто ей все это перестроить.
Сперва она думала, что хлопцы ее — ну, начитались, а станут старше — пройдет, и суровостью своей помогала им повзрослеть. А потом, увидев, что это не проходит, стала помаленьку сдаваться, тем более что и старость брала свое, и целые ночи до слез и горьких жалоб болели хворые ноги.
— Еще годок-другой, поженитесь, разорвете хозяйство надвое — покажется кому-нибудь и мало. Своя вошь укусит — вспомнишь небось, как мать с отцом мыкали век. Он — в городе, а я — дома. Тогда, может, спасибо который скажет, хоть вдогон…
Она не отступилась от своего, лишь ослабела в борьбе.
А доказательством ее любви к сыновьям, такой же сильной, как она сама, были слезы по ним, когда наступала разлука, когда им бывало тяжко.
Этого матери хватало. Особенно много горя принесли ей последние годы.
Овдовела Мальвина, дочь. Малые дети, большие слезы. Только к ним на порог — сразу в голос. Одной шестьдесят, другой за сорок, сядут рядом, как сестры-вдовы, и плачут. Весной тридцать седьмого года Толю взяли в армию. Через год невестка, знакомая только по письмам и фотографиям, написала из Киева, — таинственными, страшными словами, — что «Сережи нет, как и многих», а сама она осталась с детьми без квартиры, работы и хлеба… Толя вернулся, а весной забрали Алеся. Однако о солдатской службе («Все ведь служат») мать проливала не те слезы, какими она, часто ночи напролет, плакала о Сереже, какими плакала, видно, и о нем, об Алесе, — до первой его весточки («Их бин гезунд…»), и, надо думать, плачет и сейчас…
«Да, мне часто хотелось, чтобы она была лучше. И очень хотелось. Но ведь она же у меня, как и у всех, — одна!..»
Так говорил он себе однажды в армии, в ночном бессонном раздумье, вдалеке от нее. И с этой мыслью, рожденной зрелостью и разлукой, он часто вспоминает свою старушку, — и с тем недобрым и с тем хорошим, что было, — жалея ее, ибо она за каторгу свою, за человечность, за любовь к прекрасному, чистому тоже ведь заслужила немножко участия и тепла.
Она почти неграмотная, но очень любит, когда читают вслух. И помнит многое даже из того, что ей читали еще Мальвина или Сергей. Часто читал ей подростком Алесь, осенними и зимними вечерами. Она тогда словно преображалась. То тихо, не уставая, слушала под ворчливый шум веретена, привычно тщательно свивая нить, то добродушно, как-то молодо, а иной раз прямо по-детски смеялась, то бросала прясть, надолго обо всем забыв, задумывалась, и на глазах ее выступали слезы.
Любила рассказать что-нибудь и сама. Всего охотнее — о старине.
Часто она, вызывая в Алесе жутковато-радостное ощущение живой, совершенно реальной и, как в книгах, интересной действительности, ожившей истории родного края, переносила подростка в легендарно далекие дни «пригона», барщины, о которых ей тоже вот так, за прялкой, рассказывала ее мать.
«…Или даже, кажется, бабка, царство ей небесное. Тогда еще снегу, рассказывали, по самые трубы наваливало, а лоси трубили аж на загуменье… Как-то запольцы наши молотили панское, а пан пришел и приказал одного мужика разложить на снопах и стегать за что-то вроде бы в восемь цепов. Разложили его, задрали сорочку, спустили портки. А сестра того человека, Феськова баба Луцея (я еще, как сквозь сон, помню ее, совсем старую), бросилась пану в ноги, голосит, руки целует: «Не бейте!..» — «Ну ладно, — говорит пан, — ты поцелуй ему . . ., так не будут». Она и сделала так. Пан с тиуном хохочут. А людям это не смешно было. И сегодня, сынок, никому не смешно…»
Увлекшись, она часто вовсе упускала из виду, что Алесю пятнадцать лет.
Вспоминала, сколько ей, «девке из доброй хаты», пришлось поплакать, покуда батька разрешил ей выйти за бедного хлопца.
«…Микола мой был такой же хват, как наш Толя. И справный, и дома вечерами не засиживался. А уж по праздникам — и говорить нечего. Да не так молодые тогда, как вы теперь, одевались… Где уж там, чтоб хромовый обуток!.. Мой придет, бывало, как и все, — в лаптях, только что новые они да онучи беленькие. А пойдем кадриль или бычка — что вихрем закрутит!.. И сиживала я с ним, и в ночное мы из Пасынок и Заполья ездили вместе… Но мы соблюдали себя, не то что нынешние… Договорилась, дура, тьфу!..»
Но, помолчав, она продолжала. Как они дружно век прожили, как он ни разу даже голоса на нее не поднял. «Моя хозяйка… О, моя — хозяйка!..» Приедет в отпуск, так одежа на нем железнодорожная ажно шуршит. А чистый сам, а пригожий — как государь!..»
Вспоминалось и смешное: «Вроде и грех на ночь глядя этакое плести». Как жили у них когда-то старик и старуха. Она глухая, он подслеповатый. На «проводы», под крещение, взяли они свечку, мелу кусок — кресты на косяках писать, миску жита и пошли в амбар.
«…Дед пошел первым. Он там будет стоять в углу, а баба спрашивать с порога. В старину оно так полагалось по святому обряду. Она спрашивать, он отвечать: «Кто там ходит?» — «Пан бог ходит!» — «А что он робит?» — «Жито, пшеницу родит!» — «Уроди, боже, жито, пшеницу и всякую пашеницу!..» И сеет житом во все стороны. Ну, дед пошел в угол, а баба — покуда она там свечку зажгла — стоит и тянет: «Кто там ходит? А что он робит?..» Амбар у них, как и у нас, на погребе. Дед наступил на закрышку — да в яму бух! Рычит оттуда: «Г. . . он родит. Никак не встану, тетеря глухая!..»
Иной раз мать и певала. Думки нахлынут, воспоминания. Душевно, хорошо поет тогда человек! И сам он становится тогда хорош, даже если голоса нет. У мамы был когда-то голос, была когда-то молодость, и часто песня ее шла оттуда, от молодой, бездумной радости. А не то вспоминалось ржаное жарко шелестящее море, серп в руках, косынка над потным лбом, полотняная зыбка на козелках, в тени снопов, мысли про мужа в его вагоне, в далеком-далеком пути… И тогда она тихо, слабым задушевным голосом, обо всем забывши, выводила:
Ой, час-пора до домоньку,
Упала роса на поженьку.
У старых баб ручки болят,
У молодичек дети плачут…
Теперь Алесь, вспомнив свой сон, тепло ее слез на холодном обросшем лице, беспомощные поцелуи и единственное, самое дорогое слово — «сынок!..», с радостью подумал, что чувства, которыми он ныне полон, куда сильнее и, может быть, куда чище, чем в детстве.
«Я приду, дорогая, я все-таки когда-нибудь приду!.. И все сделаю, чтоб ты отдохнула от слез, от страданий своих, от беспросветного труда ради нас, ради земли. Ну, ты там видишь теперь, что не стоило надрываться?.. Ты отдохнешь, будешь сидеть у хаты, где солнце освещает рябину, ее волнующие оранжевые молодые гроздья, где на грядках, все еще тобою прополотых, будет пахнуть укроп, а старая корова, вернувшись с выгона, лишь тебя будет звать с доенной. А я опять буду, как когда-то и даже больше, читать тебе, — и то, что написали другие, и то, что напишу я сам…»
Тут он еще раз вспомнил строчку из первого Толиного письма:
«…А рукописи твои она хранит в сундуке так ревниво, что не подступиться и не выпросить…»
Он повернулся на спину и улыбнулся, опять подумав, что сегодня ему, как видно, не уснуть тут, «на новом месте».
В шталаге, когда Алесь, растревоженный песней «Хлопцы, настал наш час», тихо лежал в траве, один под белыми высокими облаками, он еще вот о чем думал:
«Как нас тут много! Какое множество людей в одном месте! Говорят, сорок пять тысяч. Как это удивительно, необычно — столько стран, столько рас, столько языков. И у каждого ведь, как та бабуся сказала, глядя на проходящий полк, еще и мать где-то есть!.. Еще и детство у каждого было. Если б каким-нибудь чудом всплыло оно — в воспоминаниях, — как расцвела бы эта окруженная проволокой, прожекторами, пулеметами земля, весенняя трава на которой под корень и надолго вытоптана горестно праздными ногами!..»
Приходило в голову — и тогда и раньше, — что каждого из этих страдальцев, кроме общей для всех тоски по хлебу и воле, кроме тоски по близким, грызет еще и тоска по любимой работе.
Алесь тосковал по свежей борозде, когда весной, точно вздохнув с облегчением после долгой зимы, земля переворачивается за плугом с тихим песенным рокотом, крошится жирными теплыми комьями, готовая, жаждущая принять и золотистый дождь зерен, и щедрый сев с неба.
А еще больше тосковал он по белому полю бумаги, по борозде строки… Да так тосковал, что на фронте в самые тяжкие минуты думал: только бы голову да одну руку унести — хоть такой ценой жить и писать!..
Началось это давно, где-то у самых истоков. Кажется даже, что вместе с жизнью родилась она, его любовь.
Хотя факты говорят несколько иное.
На все мастак был у них Толя. Он и рисовал, дивя и радуя этим еще отца, ловок был и штуку какую-нибудь придумать, и игрушку забавную сделать.
Алесю было девять лет, когда он сложил на выгоне стишок. Пригнав в обед коров, стал читать его Толе, у которого тогда нарывала нога. Шел дождь, Алесь вымок, как щенок, и под мешком, но что ему было до дождя!.. Задыхаясь от радости, он рассказал свой «стих»… И даже забыл признаться, что сложил его вместе с Марылиным Гришей.
— Да разве так это делают? — сказал Толя.
Приковыляв на одной ноге от топчана, где он лежал, к столу, «мастер на все руки» взял в красном углу с полки старую тетрадь, перо, чернильницу и — стал поэтом.
Кстати, Алесь и Гриша, идя непосредственно от жизни, свой стишок сочинили на родном, на белорусском языке:
Мы на ржышчы і на пашы
Напасем каровы нашы.
І хоць дождж усё ідзе —
Не баімся мы нідзе…
А Толя, как заядлый последователь Пушкина, хватил значительно выше. Написал он также о том, что видел, что окружало их звуками и красками: про дождь написал, что хлестал за окном, но, братцы мои, как же он написал!..
Алесь даже повернулся на скрипучем тюремном ложе и засмеялся, как сквозь сон, вспомнив листок из тетради в клеточку, исписанный неровными еще фиолетовыми строчками «многодумного творения», что и сегодня лежит где-то среди его бумаг в мамином старом, еще в приданое полученном сундуке.
Куры намокшие под стрехами стоят.
Перья опустили и вверх глядят.
Только воробьи оглашают криком деревню:
Чик-чирик — и обсели стаями черешню…
Боже милостивый, какой вершиной показалось это мокрому заместителю охромевшего пастуха! Каким совершенством! Прямо хотелось плакать от счастья. Совсем как у Жуковского:
Тимпаны загремели,
Задребезжали трубы,
Пошли вперед дружины!..
Алесь пал так низко, что даже стал просить:
— Ты же рисуешь… А этот стишок пускай будет мой! Ты будешь художником, а я поэтом — ладно?
И Толя милостиво согласился, отдал.
Но довольно скоро, не прошло и двух лет, Алесь испытал сладость творчества совершенно самостоятельного, без какого бы то ни было соавторства и даже без зависти к Толе.
Школа, где им приходилось учиться, была польская; библиотека, книги которой, оригинальные и переводные, выводили мальчиков в широкий мир, — тоже. Однако же и городской сундучок с Сережиными книгами сыграл свою роль — и раньше, чем школа.
А кроме этих двух стихий, польской и русской, была еще одна сила, которая тоже делала свое дело. Мамины сказки, рассказы и песни за прялкой или шитьем, речь и напевы, которые он слышал вокруг, которые совсем-совсем по-особому, сильно и хорошо сочетались с тем, что окружало Алеся, он находил и в живых образах школьной хрестоматии, и в книгах на родном языке.
Правда, уроков белорусского языка было в школе очень мало, два-три часа в неделю, а книги, которые печатались в Вильне и в Минске, за границей, попадали в деревню редко, а к тому же еще считались по большей части крамолой.
Радио в то время, во второй половине двадцатых годов, для разных Пасынков было чем-то сказочным, что, говорят да пишут, где-то там существует, за полями, лесами, болотами…
Первое вполне самостоятельное стихотворение Алеся было написано на польском языке.
В пятом классе мальчик был счастливо и надолго потрясен обманчиво простой, могучей красотой поэзии Мицкевича. За два года до срока, предусмотренного школьной программой, зачитывался «Паном Тадеушем». Потом побывал в Новогрудке с экскурсией. Ходил по светлым комнатам домика-музея и с замирающим сердцем то верил, то не верил, что именно здесь когда-то жил Он, гений, — просто жил, как человек… Стоя на зеленой горе возле серых руин замка, вспоминал Алесь строчки «Гражины» — с особенным, именно новогрудским волнением. И на курган Его восходил по спиральной дорожке, с радостным ощущением необычайной высоты. Словно и ты взлетаешь куда-то, словно и ты не только любишь прекрасное!.. Пушкинский Петербург или Оренбургские степи, лермонтовский Кавказ, гоголевская Полтавщина — весь этот чудесный мир был где-то далеко-далеко. А Мицкевич писал и о диких грушах на межах, и о ласково-прозрачном озере Свитязь, и о лесах да замках, что стояли здесь вокруг — в ста, в пятидесяти, в пяти километрах от Пасынков. Привычное, близкое, будничное, что окружало Алеся, на страницах Мицкевича жило большой поэзией. И это не только роднило мальчика с ее красотой, но и подзадоривало: «А ну!..»
И он писал, с огромным напряжением сил, с огромной радостью, вгоняя в тринадцатисложный «героический» мицкевический стих что-нибудь, к примеру, такое:
На пагу́рку высоким, нижей описа́на,
Лежи весь, Пасынка́ми оддавна назва́на…[56]
Можно и посмеяться теперь над этим, как мы смеемся над палочкой, которая когда-то казалась нам настоящим Коньком Горбунком. Можно и задуматься, умиленно и грустно задуматься над неповторимой, истинно крылатой, как сказка, поэзией самой счастливой поры. Алесь теперь улыбается, вспоминая свои муки и восторги, однако же он знает, ему так приятно знать, что шли они из тех же источников, где до слез, до сладкой боли просто и необыкновенно звучали, скажем, слова из «Дубровского»:
«…И все поехали… не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана».
Или — еще проще и задушевнее — у Коласа.
Край родной! Моя отрада!
Мне такого не найти,
Где бы тут же, с грязью рядом,
Красота могла взрасти,
Где бы рядом с голытьбою
Так могло богатство цвесть,
Где б над долею людскою
Надсмеялись так, как здесь…
Когда они оставили гимназию, стихия польского слова стала постепенно отступать.
Тогда на Алеся (вместе с Толей, конечно) с мощным океанским рокотом, в ослепительном солнечном сиянии накатился новый могучий вал русской прозы. Поднял его, заколыхал, и он то замирал до жути радостно, то звонко смеялся от дивного, небывалого восторга!.. Толстой, Достоевский, Чехов, Гаршин, Горький, Куприн — они прихлынули второй волной, после Пушкина, Лермонтова, Гоголя, они остались навсегда ни с чем не сравнимы, они повели его в родной, волнующий мир!..
По инерции он еще несколько лет кропал стишки на трех языках, то радовался им, то ненавидел, то снова радовался, а в душе юноши уже зрела медленно, но глубоко новая любовь — к прозаическому черному хлебу, основе жизни, к родному белорусскому слову, что пахло для него тем самым хлебом.
В девятнадцать лет были начаты рассказы, которые уже волновали Алеся не так, как мальчишеские попытки заглянуть сквозь щель в заборе в райский сад поэзии. Он почувствовал счастье работы пером, свое кровное родство с тихим, плодоносным шелестом колосьев, с суровой долей человека труда, с народной, безмерно глубокой простотой Толстого, с ликующим, задушевным и грустным напевом чеховской строки…
Он понял, счастливый и взволнованный, что литература — его призвание, главный, святой долг жизни.
Сделано очень немного. Не считая того, что он пожалел изорвать, оставил на память, есть несколько как будто зрелых стихотворений и рассказов, законченных и незаконченных. Особенно приятно вспоминается, греет душу твою на чужбине то, что написано для детей.
Все это кажется очень важным, очень дорогим прежде всего для себя. Потому что оно говорит ему, дает счастливую уверенность, что написанное — лишь самое начало, лишь слабый намек на то, что им когда-нибудь будет сделано — много и хорошо!.. Знает об этом пока только он один.
Только ли?
Ну, разумеется, и те, кто ему всего ближе.
Толя верит в него, а мама — она чувствует, потому что любит. Вишь, даже ревниво, словно сокровища, хранит его тетради.
«Ты, мать, не теряешь надежды, что я здесь жив, что я не пропаду. А я уверен, что вернусь туда, к моему народу, что я сделаю для него, а через него — для всех людей, все, что смогу. Для этого — жить!..
…А ты как же там, Бутрым, сейчас?.. Даже и кашля твоего не услышишь сквозь эти стены…
Кто же нас, интересно, научит перестукиваться? Да не успеем, видно, в лагерь угонят…
Сколько рябин росло вдоль дороги! Таких молоденьких, румяных…
Ну, а отпечатки пальцев — это зачем: для страха или для науки?
Да ну их к черту! Кажется, усну…»
Были уже и звонки, и завтрак, и грохот клюмпов на первой прогулке.
Были уже и раздумья о самом дорогом, — не те, что ночью, но все же были.
Вдоль и поперек прочитана уже серая брошюрка: распорядок дня и правила поведения заключенного. Что понял, что нет.
А дальше?
Да вот сиди на табуретке, привинченной к полу, смотри на белую стену.
Что-то надписей на стенах нет. Орднунг, черт бы его побрал!..
Сумка от противогаза, в сумке еще солдатский блокнот, письма и фото. В блокноте — записи…
Может, не разберут? Сам он назавтра едва может прочесть то, что написал накануне.
А то, может, и вовсе не будут глядеть: не успеют, пока за ними приедут из шталага.
Лучше бы забрал их сюда — блокнот, письма и фото.
Дурень! Так это просто — взял да забрал…
А тут ты их что — просматривал бы сейчас на глазах у пузатого?
На белой стене появляются разводы. Как в детстве, когда болел. Желтые, синие пятна-круги, как на воде от керосина. То расходятся, то сжимаются, то… А в детстве они еще и пугали — этаким толстогубым и черным резиновым: «Ам!..» Теперь не пугают. Может быть, только пока?..
Ключ, как сверло, с лязгом входит в твое забытье, в замутненное сознание.
А это же — он. Открывает.
— Н-на! — со стоном квакает, очевидно, всем на свете недовольная жаба, огромная, зеленая. — Что ж это ты, скажи, сидишь да глядишь? Почему ты ничего не делаешь?
— Нечего делать.
— Встать!
Полосатая, смешно, оскорбительно полосатая человеческая молодость встает, чуть заметно усмехаясь над пузатой, визгливой, гнусно нечеловеческой старостью.
— Дырка на колене, а ему делать нечего!
— У меня нет ни иголки, ни нитки.
— Ни иголки, ни нитки! — передразнивает надзиратель. — Дам я тебе и иголку и нитку. Все тебе дам, du, langer Räuber![57]
Закончив тем же кваканьем, что и начал, пузан — старая, бессильная, злобная жаба — тяжело переваливается с ноги на ногу, идет к двери. На этот раз ключ его лязгает лишь в замке. А в голове заключенного, вызывая из дали лет идущую улыбку, возникает поговорка: «Без старика у хаты что без пса…» Этот стережет и лает усердно, видно, не только ради хлеба, но и для души.
Вспоминается утренняя прогулка.
Тюремный двор, маленький и круглый, обнесенный высоченной стеной. Наверху, если б тебе удалось туда забраться, торчат ржавые, острые, злые железяки. Сейчас на них сидят и чирикают воробьи, сыто и обыденно, по-домашнему распушив перья. На клумбе сгорбилась и расставила руки, как бабуся над грядками, старая несчастная яблоня. Под ней лысый, глупый немецкий гарбуз[58], от которого расползлись в стороны еще зеленые плети с редкими шершавыми листьями. Природа. Свежий воздух.
И деревяшки щелкают по неровному камню.
Руки заложены назад. Шаг, как приказано, энергичный, в молчании. Орднунг мусс зайн!
Бутрым хромает и бухает. Однако такое нарушение орднунга почему-то не волнует начальство.
Зеленая старая жаба сидит немного в стороне от их круга и дремлет, сцепив едва сошедшиеся на брюхе, кажется даже перепончатые, пальцы.
Еще одна поговорка: «Бабка спит, а кур пасет».
Это Алесь увидел на лице Бутрыма, который выбрал момент и, оглянувшись, улыбнулся ему.
А жаба, словно именно от этого, просыпается.
Голосом, полным натужной муки и героической бдительности, не расцепляя на брюхе ставших короткими к старости рук, хрипло выплевывает лозунг:
— Und immer weiter, immer marschieren! N-na!..[59]
«Неужто мы надолго сошлись с тобой? — думает заключенный, сидя в камере на табурете. — Неужели ты заменишь столь же милый мне, неотвязный облик вахмана?..»
На белом снова появляются разводы…
«Неужто это начало, ну, самое маленькое, самое невинное вступление к тому, что придет ко мне сюда, что поселится здесь со мной в этом белом каменном мешке?..»
Все оборвалось гораздо скорей, чем Алесь ожидал.
Под вечер внезапный скрежет ключа поднял его с табуретки, а голос надзирателя, хотя и таивший в себе как будто угрозу, прозвучал — осуществлением надежды.
— Н-на! Пошли вниз, du, Räuber!..
Когда они с Бутрымом переоделись и вышли со склада в коридор, рядом с их зеленой жабой стоял жиденький, белесый вахманок, довольно заметно заправленный шнапсом.
Сперва Владика, потом Алеся, сперва снизу вверх, потом сверху вниз, вахман обвел грозным взглядом мутных глаз и наконец нашел что сказать.
— А ботинки? — проскрипел он. — Такими должны быть ботинки? Пилотки снять! Почистить! Так. Пока хватит. Марш! О прочем поговорим в штрафкомпани.
Столь же грозный вид, хотя и молча, хранил он на улице, по дороге на вокзал, и когда загонял их в синий, блестящий вагон курьерского поезда с белой надписью «Бромберг — Берлин», а в вагоне — в свободное купе.
Им приказал сидеть у окна, а сам сел у двери, ноги в сапогах положив на лавку напротив.
Дальше пошла борьба сонного обалдения с высоким долгом. Только взглядывал на них время от времени, вспоминая, должно быть, что кашель одного из пленных — еще не сигнал к побегу.
— Ну, отлежались маленько, — гудел Бутрым, справившись со своим буханьем. — Вот так бы переть нам домой!.. А то покуда грудью ощупаешь всю эту землю… Буху-буху! Буху-буху!.. Ты когда-нибудь ездил в такой роскоши, а?
И было очень грустно, хотя они и молчали об этом, грустно, что вот бесповоротно кончилось что-то, некий круг замкнулся вхолостую, что снова ждет их студеная, горькая чужбина!..
А там, куда мчится этот бесшумный, как вор, и быстрый, как ветер, поезд, будто с издевкой поглощая муками стольких ночей оплаченные ими километры, где-то там — черная морда Бомбовоза и сыто-ленивый сверхчеловечий голос команды:
— Па́дна! Ауф! Па́дна!..