— А что, ваш сын — доктор?
— Э, доктор, паненочка… Десять лет таскался в Горелицу. А летось послал я его в медицинский институт. Выучится, думаю, так при всякой власти кусок хлеба будет… А ему там взяли да баллов не поставили, сколько надо. Так вот и выучился на собак брехать. В клубе теперь, заведующим. Ученые!.. Старший — так тот хоть с батьки не берет. Инженер называется, а копейки в дом не кинет. Сам, старик, знай работай да поворачивайся!..
— Пане Мукосей, давайте говорить как добрые соседи. Десять тысяч — совсем не много. Что теперь эти тысячи! Сад осенью пан продаст — вот вам и дом.
— Ай, пани, кабы это так, как вы говорите! Чего б он плакал, слеп, кабы видел божий свет? Что теперь, вот вы помянули, тысячи. Хотя бы и при Польше — человек продаст быка либо коня, так озолотится. А что сейчас?
— А ведь всё кричали, пане Мукосей, всё стонали: «Паны! Кровопийцы! Давят!..»
— Кричали, пани… А кто кричал? И как кричал? Тоже надобно разбираться… Вот я, бы скажете, в партизанах был? Был. Как ужа вилами, прижала меня полиция, едва выбрался, когда мой инженер сдуру — сморкач был еще, вы же знаете, — сбежал в лес за всякой голытьбой. Пришлось и мне, хозяину, по людским задворкам таскаться, в чужие хлева заглядывать. А вы же, дай бог, сами знаете, какой из меня большевик…
Да, Чесе между двух огней было всех тяжелее. Лене казалось даже, что он видит, как она мучается, не имея возможности, чтоб не выдать себя, сказать или хотя бы мигнуть тем двоим: прекратите вы эту исповедь!..
А исповедь текла:
— Я ведь к вам, пани, и к вам, паненочка, и тогда как человек: «Удирайте, говорю, куда-нибудь, а то заглядывают они что-то неспроста. Не зря он, Живень, брататься с вами стал. Постреляют безбожники!..»
— Да что там, пане Мукосей!.. К чему старое вспоминать?
— Надо, Чеся, доброе надо вспоминать. Пан бог воздаст вам, пане Мукосей, за то, что вы нас тогда предупредили. Да хранит нас мати найсвентшая и впредь от смерти нечаянной и нежданной!.. Только теперь вы напрасно нас хотите обидеть…
— Четыре тысячи, пани, это за глаза довольно, ведь гнилье. Я к вам и тогда, и теперь, и всегда как человек. А вы со мной, видите, не очень-то… Вы думаете, пани, другой вам так помогал бы, как я? А сколько надо было таиться! Ой, паненочка, еще вам это должен рассказать!.. Иду, бывало, полем, темной ночью и несу… ну, хлеба буханку, аль картошки мешок, али сала добрый кусень, а у самого душа дрожит: «Будет тебе, Мукосей, коли выйдет наружу, не помогут ни сыны-комсомольцы, ни твое партизанство!..» Да ведь жалко было, пани, и вас, и вашей внучечки. И до колхозов и при колхозе чем мог, тем помогал. Вам, верно, пани сама рассказала про это, паненочка? Да и я уже говорил.
— Говорили, пане Мукосей, и я вам очень благодарна за все.
— Благодарна, Чеся, и это понятно: ведь ты человек культурный. Однако же, пане Мукосей, не за так вы мне и помогали. Почему же вы молчите о том, что каждый раз брали с меня расписку?
— Но, мамуся! Не надо!
— Погоди, доченька…
— Я говорю, не надо. Ради бога!..
— Я должна ему сказать хоть сейчас!.. Он мне уже все нервы издергал, этот… пан Мукосей! Я молчала, потому что боялась. Отчизна вспомнила обо мне. Я — Росицкая из Анцутов, и я не позволю…
— Во имя всего самого дорогого, мамуся, ну, не надо! Ты же скоро увидишь всех, кто тебя любит… И Лешек и Зигмусь… Ну, успокойся… И вы, пане Мукосей. Ну, я вас прошу…
— А я что, паненочка? Я ж только заикнулся про свое. Когда я, пани, носил вам, кормил, как родную, так и я был для вас человеком…
— Был ты со мной, Мукосей, человеком, благодетелем! А кто с меня расписки брал? Два-три кузовка картошки, каравай хлеба, кусок сала — и опять расписка на целый гектар!..
— Мамуся, родная, мы с тобой скоро уедем… Уже и документы на тебя…
— Мы уедем, а все останется!.. Наше, кровное, от деда-прадеда панское!.. Я уеду, а что я скажу сыновьям? Как посмотрят Лешек и Зигмусь? Куда же им вернуться? Пан Чарнота тоже думал, что это глупости! При тех еще, при самых первых большевиках, когда те банды пошли на Варшаву. Я твою хитрость, пане Мукосей…
— Но, мамуся!..
— Молчи, Чеслава! Я все ему должна выложить! Свентэй паменци пан Станислав Чарнота сидел тогда в большевистской тюрьме с одним хамом. Арендатор какой-то, мельник или в этом роде. Сидит пан Чарнота да и сокрушается: «Иезу коханый, хоть бы закурить! Все имение тому отпишу, кто даст одну папиросу!..» А тот, что в камере с ним был… Ну, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове паном сидел, — некий Шуляк. Так у этого Шуляка, как на грех, нашлось все — и табак и спички. Пан Чарнота и написал этому хаму…
— Но, мамуся, ведь я все знаю!
— Ничего ты не знаешь! Он написал ему расписку на все имение. Думал, бедняга, что и так и этак пропало. И вот самого его расстреляли через день… Упокой, пане боже, невинную душу! А тот выродок, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове… До самой войны наследники пана Чарноты с ним судились. Вот! А ты мне, Чеся, говоришь!
— Ничего я, мамуся, не говорю. Ты успокойся только, дорогая!..
— Ну, и что ж это вы, пани, к чему? Неужто вы меня с Шуляком равняете? Хоть он и паном был перед войной, а плут плутом. Немцы его, как собаку, расстреляли за гумном. Сам зондерфюрер Шульц пожелал Бернатово забрать. А я, пани, на чужое никогда рот не разевал. Был я раньше хозяином, даст бог, может, и еще буду, хоть на старости лет. Пускай мне только вернут мое — сделаю я сам себе социализм. Вы, паненка, сказываете, что там у вас в Польше уже к тому теперь пошло, без колхозов. Может, и сюда докатится, может, бог даст, и тут все станет на место… Вы вот, пани, хаете меня да черните, а я, как перед богом, ни в чем не виноват. То же игрушки одни были: я писал — не ведал, на что пишу, а вы, пани, так же и подписывали. Я ваши расписки давно порвал и на ветер пустил.
— Не лгите, пан Мукосей, побойтесь бога! Да что вам бог?.. И вам, и вашим детям!
— Ой, пани, не грешите и вы! Я не отрекся от бога и не собираюсь.
— Так вот он и покарает за то, что ты ограбил меня, старуху беззащитную! Он не даст меня в обиду!
— Э, пани, чтоб мне с этой табуретки не встать, коли я их не порвал, те ваши расписки! Эх, не с кем было поговорить! Не сказал мне добрый человек в ту дурную минуту: «Не лезь, не марай ру́ки, Мукосей!» И полез. Ну что ж, гореть, коли так, панскому дому в колхозной печи, обжигать кирпичики… А вам в Польше паней не быть: и там до вас мужики доберутся. Бывайте здоровы!
— Бог все видит, Мукосей! Он тебе…
— Но, мамуся!..
— Ты меня, дочка, не учи!
Хлопнула наружная дверь.
12
Чесе и после этого не стало легче. В «мамусе» разбушевался старый, придавленный годами горького молчания панский бес. Она трещала как сорока, старая, с издерганными нервами, извергала на голову этого разбойника, хама и кровососа и панские и хамские проклятья, к которым она, кстати, привыкла еще при своем пане Яне. Заодно с Мукосеем досталось и всем его поганым соотечественникам, всему безбожному большевистскому миру.
А дочь, связанная по рукам своей тайной, могла только успокаивать старуху, уговаривать пойти отдохнуть.
— Я сама все сделаю, — говорила она, как ребенку. — Я, мамуся, сама все улажу. А ты иди, успокойся, поспи…
Когда они обе вышли в дальнюю комнату, Леня вскочил и стал, как по тревоге, одеваться.
Вернувшись, она остановилась в проеме двери.
— Как это все неприятно!..
Он только дышит тяжело, не глядя, уже одетый.
— Еще не очень поздно…
Не отвечает.
— Неужели мы так и расстанемся? Да, впрочем, чего ждать…
Это подействовало. Он подошел к окну и стал закуривать.
— Может, мою? Хорошие.
— Благодарю. Вчера совсем бросать думал…
Вырвалось само собой, после того как он, с жадностью и с наслаждением затянувшись, дохнул горячим дымом в окно, навстречу прохладной свежести.
Слова были не только неуместные, но и ненужно, неожиданно мягкие.
Они, видно, и подбодрили ее. Чеся прошла к тумбочке, непринужденно обдав Леню теплом в узком проходе, взяла сигарету, даже пошуршала спичечным коробком, однако прикурить попросила у него.
Расчет, если он был, не оправдался. Жар двух соединенных огоньков не потянул его к примирению. А как бы небрежно распахнутый на груди халат не вскружил головы. И не потому, что развеялись чары тайны, что его утомила ее красота. В душе говорили другие чувства. Шея, плечо и в меру приоткрытая грудь с уголком цепочки стали просто обнаженным телом, остуженной мякотью. Более того — в этом как будто подсознательном, как бы естественном для нас кокетстве он снова увидел расчет на воздействие. Увидел и обрадовался, что промахнулась. Он не сказал ни слова, но и от взгляда его, в котором, кроме презрения, она прочитала и более страшное — брезгливость, она запахнула халат. И тихо присела на край — только теперь он заметил — узкой кровати.
— Пане Леосю, — заговорила, снова переходя на «вы», — как все-таки много прозы в жизни! Такой вульгарной, но, к сожалению, неизбежной!..
Он помолчал. Потом спросил:
— О чем вы хотели меня попросить? Какую просьбу не досказали?
В свою очередь, и она помолчала. А потом:
— Хм! И вы, вижу, не совсем лишены рыцарских чувств.
— Не говорите пошлостей, Чеся. Ее тут и так было достаточно.
— У меня или у вас?
— Конечно, и у меня. Однако же и вы… Так чем же вам помочь?
— Ну что ж… Я вас хотела попросить… купить наш дом для колхоза.
— Это и все, что вам пришло в голову?
— Да и то ради мамуси хотела просить.
— Уж не те ли расписочки беспокоят и вас? Молчите… Неужели вы вспомнили, что Мукосей мой двоюродный брат? И я могу уговорить его вернуть их вам? Опять молчите… Как и тогда, когда я приезжал с письмом? Эх, панна Чеся! Ну, пускай уж мать, старая пани, больной человек… А вы? И столько говорить об отчизне, о гордости… Простите, это не Польша — все эти ваши расписочки, то, чем дохнуло от них! Так же как не Советский Союз, не Беларусь — весь этот ваш… Мукосей… Ничего, договоритесь, он еще придет. Все уладите. А я благодарю вас за откровенность. Хотя бы такую.