Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение — страница 4 из 34

Повесть вторая

ЗАТИШЬЕ В ИЮНЕ

1

На зеленой и тихой окраине баварского городка солдат Ганс Вайценброт стоял на часах у главных ворот казармы.

Пожилой, костлявый, в тяжелой, надвинутой на глаза каске, он похож был на козла без рогов и со сбритой бородкой. Обалдевший от жары, служивой скуки и одиночества, солдат заметно оживился, когда увидел идущую из города женщину.

Незнакомая, бедно одетая, она, подойдя, робко по-деревенски поздоровалась:

— Grüß Gott[60].

— Хайль Гитлер, мутти! Как поживаешь? В чем дело?

«Мутти» открыла старенькую сумочку, покопалась в ней, достала открытку и, буркнув про себя: «Так лучше всего», — протянула ее часовому.

— А-а, — сказал он и прочитал: — «Гефрайтер Отто Шмидтке, полевая почта…» У-гу-гум… Ну да, это у нас. Что ж это ты, мутти, к нему только или ко мне тоже? Хе-хе-хе!..

Солдат похотливо облизал свою козлиную мордочку, зажмурился и хрипло засмеялся. Правда, мутти поношенная, а все же…

Но женщина обиделась.

— Ах, что вы, что вы! Отто Шмидтке — мой муж!

— Ну, это другое дело, — сразу же отступил Ганс и добавил: — Я, конечно, шучу.

Он подошел к своей полосатой будке, нажал кнопку электрического звонка и, вернувшись, сказал:

— Сейчас как раз обед, можете повидаться.

Вскоре на звонок Ганса из караульного помещения вышел молодой солдат.

— Послушай-ка, Горст, — подозвал его Вайценброт, — вот тебе адрес: «Гефрайтер Шмидтке…» А когда его, мутти, взяли? Месяц тому назад? Ну, так он, значит, там, напротив, в шестой роте. Найдешь его и скажешь, мой дорогой, что тут его милка поджидает. Хе-хе-хе!..

— Вы, майн герр, все шутите, — укоризненно проговорила женщина, когда Горст, с открыткой в руках, ушел.

— Ну, солдат есть солдат, мутти, — ответил часовой, подтянув плечом ремень винтовки.

Было, однако, что-то нескладное, нелепое во всей этой фанаберии, и женщина, простодушно поглядев на него, сказала:

— А вы, майн герр, не всегда были солдатом.

— Ну, разумеется, — протянул Вайценброт, гордо выпятив безусую губу. — Я, мутти, каменщик. Хорошую работу имел в Фогенштраусе, ой-ой! — Он даже зад почесал свободной рукой. — Теперь все кончено. В ту войну — три года, сейчас опять. С февраля.

— И ваша фрау тоже осталась одна?

— Ну, разумеется, — снова выпятил губу Ганс. — Жена и сын, пятнадцать лет. — Он посмотрел на женщину и по-козлиному облизнулся. — Моя фрау, мутти, молодая еще, мягкая…

И засмеялся хрипло, зажмурившись.

Но женщина уже не слышала его и не видела.

По тротуару казарменного городка, шаркая по плитам гвоздями грубых ботинок, быстро шел сюда ее Отто-солдат.

Издалека еще, только завидев жену, он нес ей свою улыбку. Радость в ней? Или грусть?.. А она ответила слезами. Сперва слезы поднялись в сердце, затуманили глаза, а потом, когда он подошел, протянул руку, теплую тряпицу, и сказал что-то невнятное — она уже и плакала и улыбалась.

— Что с тобой, Анна?

— Я не могу больше, Отто, я не могу…

Ганс Вайценброт зажмурился и хрипло захихикал.

— Камерад, — сказал он, подмигнув, — сам знаешь: здесь казарма. Вы — в лесок, на травку. Хе-хе-хе…

Гефрайтер Шмидтке только глянул на него исподлобья.

— Идем отсюда, Анна.

Они пошли.

Долго тянулась проволочная сетка казарменной ограды, потом началось поле по обе стороны шоссе, а на асфальте — тень старых каштанов.

Женщина все всхлипывала.

— Да не плачь же ты, говори!

Она достала из сумки платочек, вытерла глаза, нос, сказала:

— Марихен забрали…

И снова заплакала.

— Марихен? — вскрикнул Отто. — Нашу, мою Марихен?! Ты больна, Анна, что ли?..

— Нет, это правда. Я привезла ее сегодня, мы вместе были в Arbeitsamt[61].

— Да как же это, почему? По какому праву, Анна? Да не плачь же ты, как дура, говори!

Утираясь и всхлипывая, Анна стала рассказывать:

— Она должна была, Отто, как и все. Уехали — и сюда и еще дальше — Ирма, Эльзи, Грета Дэзель… Много.

— А Хильда Грасман поехала?

Это была дочь ортсгруппенфюрера, их местного наци, раньше известного на всю округу аккордеониста, а теперь владельца богатой лавки и пивной в их деревне.

— Хильда? — переспросила Анна, словно недослышав. — Понятное дело, нет. У них же такой гешефт, им же самим нужна работница.

Отто хмыкнул:

— Работница!.. О, да!..

Он ясно представил толстенькую трещотку, дочь важного Грасмана, который и спал, кажется, в своей форме штурмовика. Только и заботы было у этой «работницы», что, бездарно подражая отцу, баловаться аккордеоном да разносить по соседям сплетни. Еще, правда, письма писала солдатам. А ранней весной исчезла было на несколько дней, поссорившись с родителями, сама доставила себя очередному «шацу»[62] в казарму. А когда вернулась — открыв настежь окно или выйдя на крыльцо с большой радости — oh, Sakarment[63], — терзала аккордеон еще пуще. По дворам тогда как раз мартовские коты задавали концерты — хоть уши затыкай. И Отто хотелось намочить грязную метлу и шугануть к черту и настоящих котов, и эту косоглазую пышку с ее кошачьими воплями на гармони.

И вот она-то осталась дома!..

— Ах, Анна, не плети ты, как дурочка: «У них гешефт»! А кто на этом брюхо отращивает? Нам приходится столько работать ради хлеба, да и то… Сперва Вальтера забрали, потом меня. Марихен так тебе помогала. Да это, видишь ли, неважно, потому что это не гешефт, ведь мы с тобой глупые arme Teufel…[64] Потому что я не наци и девочка моя тоже! Oh, Sakarment! Проклятые собаки!..

— Я, Отто, сама знаю. Я ходила к Грасману, плакала. Да он говорит, что хоть и группенфюрер, а помочь тут ничем не может. При наших семи моргенах Марихен — лишняя рабочая сила. Я ему тоже говорила, что вы оба с Вальтером на войне, а как я одна управлюсь с лошадьми, да еще с кучей малышей. А Грасман мне: «Фюрер знает, что делает, и не нам, дуракам, менять его планы. Война, — он говорит, — скоро кончится, вот только оседлаем Англию, как оседлали Крит…»

— Болтун проклятый! — перебил ее Отто. — Хватит еще и на его долю.

Шли в молчании, потом Анна заговорила опять:

— Марихен оставили у Грубера служанкой. Ты запиши или запомни: Адольф Грубер, на углу Гартенштрассе, возле сквера. Большой собственный дом, и флигель еще, Fleischerei[65]. Я не знаю, но Грасман сказал, что ей там будет хорошо. Грубер — его Parteigenosse[66]. Он говорит, что там Марихен научится работать.

— О, разумеется, — перебил ее Отто. — Это ведь тоже милость. Я хотел учить ее, мою девочку, а они… Ох, да!..

Еще так недавно Марихен кончила школу, лишь в прошлом году. Милая — лучше и не выдумаешь!.. Их Регенвальде — большая деревня; как сборщик молока, он точно знает — сто восемьдесят семь дворов и два хутора у шоссе. А Марихен Шмидтке была в их школе лучшей ученицей. И чистюля какая, какая помощница в доме! «Она там научится работать»… Как она плакала тогда, прощаясь с ним, будто не в силах поверить, что и Vati[67] должен идти вслед за Вальтером! Да вот и с тобой случилось то же. Как же так? А так, что отец у тебя бедный, что всюду есть важные пузаны, партайгеноссе с гешефтами, которым нужны служанки…

— Анна, — сказал он, — хуже быть не может. В городе полно солдат и пленных. Не насмеялись бы над нею, Анна. Хуже быть не может.

— У Грубера, Отто, тоже работает пленный.

— Вот видишь. А хозяин старый? И сын там есть у него?.. Ты не просила этого… Грубера, чтоб он приглядывал за Марихен?

— Ах, Отто, как я могла?!

— О, разумеется, ты — только плакать. Ну, ничего. Я на днях сам пойду, погляжу…

Снова шли молча.

Сквозь остывшие слезы Анна смотрела на мужа, любовалась им, жалела.

— Тебе тут не голодно, Отто?

— Ах, какое там! Кого ж они будут кормить, как не нас? Жаль — я могу тебе дать только несколько марок, а знал бы, что придешь, припас бы буханки две хлеба. А может, и неудобно? Oh, Sakarment!..

Она взяла у мужа деньги, спрятала их в сумочку, еще помолчала, все любуясь им, а потом не удержалась-таки, сказала с улыбкой:

— А тебе форма идет. Это уж всегда…

— Ах, не морочь мне голову!

И она пристыженно умолкла.

В лесу, поодаль от шоссе, они остались совсем одни, наедине с молчаливой, жаркой и осторожной нежностью, с давно знакомым и опять новым забытьем… А после, заложив руки за голову, бездумно заглядевшись в зелено-серо-коричневое сплетение сосновых ветвей, Отто вяло спросил:

— Что там еще нового у нас? Расскажи.

— Нового? — по привычке переспросила Анна и, словно возвращаясь из другого, легкомысленного мира в настоящий, чтоб почувствовать себя тверже, ухватилась еще за один вопрос: — Что ж тебе рассказать? Ага! Густав Кюхлер убит. На этом самом Крите, куда они с парашютами прыгали. Бедная Эмма! Она только венок положила на могилу старого Кюхлера.

Грасман речь говорил.

— Это он может.

— Потом еще что? А-а, поляк, что у Гаммеров… Ну, тот их пленный, Вольёдя…

— Он не поляк, а белорус, и теперь он считается из России.

— Ну и что, что из России? Он молодой человек, и он как-то там затронул Марту. Поцеловал ее или она его — кто их знает. Она ведь тоже… Ты слышал, что говорили зимой?.. А тут ей почудилось, что кто-то их видел, испугалась и сказала Грасману: «Пленный приставал». Ах, как Грасман бил его на улице!.. Майн готт!.. При людях, Отто, при детях!..

— Это он может… Sakarment! Хотелось бы мне увидеть Грасмана в окопах. С его свиной мордой, с пенсне, с речами…

— Никому, Отто, не хочется.

— Не морочь голову! Я не хочу, другой не хочет — это так. А они не имеют права не хотеть. Кто заварил эту кашу?.. Что ж они — только других науськивать?

Он посмотрел на часы и всполошился:

— О, как оно быстро бежит!.. Идем!

Назад шли медленно, но город все приближался.

— Ох, да! — глубоко вздохнул солдат. — Ну, ничего… Расскажи ты еще что-нибудь о доме. Как там Фридхен, как Ганси? Что лошади? Как у Сивого нога?

Она оживилась и снова стала рассказывать. Даже заторопилась, чтобы побольше успеть. Хотя нового, да еще хорошего за месяц набралось немного. Так же, как он прежде, она возит ежедневно молоко из деревни на молочный завод, а после полудня у них иногда берут лошадей, нанимают. Сама она тогда, разумеется, не ездит. Фридхен поехала раз, да боится одна, егоза эта. А у Ганси, видно, только и на уме, что скрипка.

Солдат улыбнулся.

— Да, я ему скрипку куплю, если мы только здесь задержимся подольше.

— Отчего ты так говоришь, Отто? — встревоженно спросила жена. — «Если задержимся…» Отчего?

— А что ж ты думала: нас тут собрали, чтоб кормить? Они еще что-нибудь придумают, Sakarment!..

Снова молчали. Она плакала, он шел темнее ночи. А уже совсем недалеко от ворот казармы заговорил опять о том же:

— Все бы ничего, Анна. Главное — Марихен! Ведь я хотел… Я обещал ей, что она…

Он осекся и умолк. Анна и то уже плакала, а сейчас — еще пуще.

У ворот они попрощались. Подали друг другу руки и молча, сквозь слезы глядели. Отпустили руки, еще раз подали, и Анна наконец пошла. Все оглядывалась, хотела помахать мокрым от слез скомканным платочком, но не стала. Только посмотрела, улыбнулась криво, — что ж, плач не красит, — еще и еще раз, и вот свернула за угол на перекрестке.

Отто глядел ей вслед, пока не скрылась из глаз, и тут ему захотелось опереться обо что-нибудь и подумать хоть немного…

К этому времени у полосатой будки стоял уже не Вайценброт, а другой солдат — Оскар Кнор, здоровенный угрюмый батрак, видно, только здесь, на посту, без трубки, насквозь провонявший «крильшнитом»[68] и искусственными удобрениями, которые сызмалу разбрасывал на помещичьем поле.

— Твоя баба? — спросил Оскар, пробуждая Отто от задумчивости. Хотел еще что-то добавить, но тут…

Из калитки на улицу вышли два офицера и штатский. В светлом костюме, без шляпы, в желтых туфлях. Прижимая локтем портфель, другой рукой, длинной и суетливой, он размахивал перед собой, что-то доказывая. Маленький толстый гауптман и лёйтнант с Железным крестом слушали молча.

Солдаты дернулись и застыли в позиции «смирно».

Офицеры с небрежной важностью коснулись козырьков.

Штатский рывком и высоко поднял перед собой большую вытянутую ладонь — символ полного молчания.

2

Герр Адольф Грубер, лысый и кругленький хозяин десятиквартирного каменного дома с мясной лавкой на первом этаже, грузно сидел на диване, один в комнате, чрезвычайно взволнованный и сердитый. Молча, с сигарой в зубах, словно заткнув ею рот.

Проклятые белорусские свиньи! Еще с зимы их начали выпускать из шталага под надзор полиции. Немцы дали им работу и хлеб, допустили в свои культурные жилища, разрешили сбросить вшивое польское тряпье, надеть штатское платье. И как же быстро они показали свою дикарскую неблагодарность!..

Зимой пришли двое, и Грубер всего за двадцать семь марок сдал им одну из двух свободных комнатушек во флигеле над прачечной. Сколько он им спускал! Чего стоят хотя бы сборища по двадцать человек в одной комнате! Шатаются по двору, не стесняясь стучат калиткой, задевают работниц, портят лестницу гвоздями и подковами своих солдатских башмаков…

А сегодня — этакая наглость!..

Началось с того, что герр Бреквольд, также хозяин фляйшерай, только значительно большей, в воскресенье за кружкой пива сделал ему несколько удивившее его дружеское предложение: передать работника, тоже из этих, белорусов, очень исполнительного, как он сказал, и трудолюбивого Тшереня. Герр Грубер был доволен, хотя и недоумевал в душе. Взял Тшереня и поселил в одной комнате с теми двумя. А они вдруг взбунтовались, наговорили ему, хозяину, грубостей, забрали свое барахло и ушли.

Правда, у них был повод сослаться на то, что им стало тесно, что рядом свободная комната. Но не в этом дело. Главное — он отлично знает! — в этой дряни, в Эрне Грапп.

Существуют же еще, при всем великолепном немецком порядке, и такие гнусные явления, как эта Эрна!.. Глупая, грязная баба или даже девка, с двумя ублюдками от разных мужчин. Живет вместе с придурковатым братом, каким-то чернорабочим. Зарабатывает стиркой белья, а больше, конечно, путаясь с солдатами. И хуже того: кажется, с пленными тоже. Те двое, что ушли, надо думать, также были ее клиентами: двери-то рядом. Может, потому и съехали, что Тшерень помешал? Мерзкая баба!..

Герр Грубер поднялся с дивана, подошел к двери, нажал кнопку электрического звонка и, сверх того, вынув изо рта сигару, крикнул:

— Мар-ри!

Вскоре по дорожке коридора мягко застучали мелкие шажки, послышался осторожный стук в дверь, и Мари вошла.

— Я здесь, герр Грубер. Что вам угодно?

Это была Марихен, дочь Отто и Анны, шестнадцатилетняя блондинка в белом фартучке горничной.

— З-зо! — прохрипел герр Грубер, снова уже сидя на диване. — Пойди посмотри, что делает эта… Грапп.

Через некоторое время Марихен вернулась и простодушно сообщила, что фрау Грапп кипятит в прачечной белье.

— Не видела, какое?

— Нет.

— Ну конечно…

— Ведь вы не говорили.

— З-зо! Иди делай свое дело.

Марихен вышла.

Герр Грубер встал с дивана, и мягко ступая суконными пантуфлями, с подтяжками на пузе и сигарой в зубах, отправился туда сам.

В прачечной, окутанная облаком мыльного пара, стояла Эрна Грапп, женщина лет тридцати с лишним, в деревяшках на босу ногу. Герр Грубер подошел к котлу и заглянул в него. Очки его сразу запотели. Снял их, протер платком и важно приказал женщине:

— З-зо! Вытащите что-нибудь!

Эрна подцепила мешалкой вздувшуюся пузырем штуку белья и подняла ее над котлом.

Герр Грубер взглянул без очков и, все еще держа их в руке, закричал:

— З-зо! Разумеется, солдатское белье! Вшивая сорочка белоруса! И ради этого вы жжете мой котел! Выкидывайте все вон!

— То есть как? — сразу заслюнявившись, пришепетывая, спросила Эрна и поправила мокрым запястьем упавшие на лоб волосы. — То есть как это «вон»? Я вам, кажется, плачу за прачечную, майн герр? И мне за стирку платят, это мой хлеб!..

— Мне наплевать! З-зо! Если б вы понимали, что делаете, я с вами не так бы говорил!..

— По-вашему как, надо мне есть или нет? — со злостью крикнула Эрна. — А детям моим? Ты, что ли, хлеба им дашь?! Himmelkreuz![69]

— Не говорите со мной так нахально! — еще пуще разошелся герр Грубер. — Довольно я молчал. Вы стираете белье своим проклятым хахалям! Пленным! З-зо!.. Вы позорите честь немецкой женщины! Вы… Вы… Вы сами хорошо знаете, кто вы!.. З-зо! Довольно я молчал!..

Эрна швырнула мешалку в котел и отчаянно, так, чтоб услышал не только этот толстяк, но и все вокруг, завопила:

— Вы!.. Я!.. Что я?.. С пленными?.. Да ты спятил, майн герр?!

Начала она с отрывистых выкриков, потом пошел сплошной пулеметный треск:

— Я гуляю с пленными! Я прожгла котел! Я позорю честь!.. Ах ты!.. Сейчас же пойду в полицию! Не буду больше терпеть!.. Довольно уже я на вас поработала! О, гиммелькройц, гиммелькройц!..

И тут она пустила в ход самое сильное оружие — заголосила.

Герр Грубер со всей решительностью прикрикнул раз и другой, а потом, оценив ситуацию, отступил. Под вопли, доносившиеся из прачечной, он уже добрался было до помойного стока посреди двора, когда заметил еще одну неприятность.

От калитки к нему направлялись белорусы. Один в штатском, другой в военной форме, — английской, что ли, — с повязкой на рукаве… Но герр Грубер в раздражении заметил только, что это какие-то новые, незнакомые — один очень уж маленький, а другой просто дылда.

— З-зо! — прохрипел он навстречу пленным. И, вынув изо рта сигару, сказал: — Друзья ваши убрались к черту! И вы катитесь за ними! Работать нужно, а не таскаться по дворам!..

Однако они не ушли, а большой, тот, что в военном, заговорил по-немецки:

— Feierabend[70], майн герр. У нас на заводе уже Feierabend. И вообще, что за крик? Мы к вам в первый раз и по делу. У вас можно комнату снять, нам говорили.

— Ах, з-зо! Ну, это другой разговор, — живо, по-деловому отозвался герр Грубер. — Хайль Гитлер! Идемте со мной.

В коридоре пленные подождали, а он пошел в комнаты и скоро вернулся с полной, важной фрау. Снпсходительно ответив на их «гутен абенд» «хайльгитлером», она оглядела съемщиков и, не сказав ни слова, уплыла на кухню. Герр Грубер попросил пленных за собой во двор.

Во флигеле, поднявшись на второй этаж, он отворил одну из трех дверей и ввел их в комнату.

— З-зо! Она не очень велика, но это не так уж важно. В лагере или в казармах было, разумеется, куда хуже. Я знаю, я сам был солдатом.

Комнатка была тесная и запущенная. Даже пленные, очевидно, поняли это, потому что маленький, в штатском, недовольно поморщился и, покачав головой, сказал что-то высокому. А тот, должно быть, уговаривал его. Сакармент! Понять бы эту их дурацкую речь!.. Но герр Грубер и так догадался, что высокий попроще, и нажал на него.

— З-зо! Здесь жили до сих пор два ваших товарища — Иван и Макс. Тоже интеллигентные люди. А теперь тут живет наш Тшерень. Иван и Макс были очень довольны. Сквер напротив, свежий воздух, на работу близко и, главное, дешево. Они не съехали бы отсюда ни за что, если б их не перевели… кажется, в другой город.

— У вас тут еще две комнаты, — сказал маленький пленный, — и одна из них свободна.

— Ах, з-зо! — как бы только что вспомнил об этом герр Грубер. — Я могу вам ее показать, пожалуйста.

Комната была тоже маленькая, но значительно опрятней. Пленные, улыбаясь, поговорили между собой, и большой сказал:

— Это уже совсем другое, майн герр. Сколько вы берете в месяц?

— З-зо! С этим мы пойдем к моей фрау. Она нас ожидает на кухне.

Фрау важно восседала за столом и лениво отхлебывала кофе из маленькой фарфоровой чашечки. Вопрос о комнате в обоих вариантах был уже у них, как говорится, решен и подписан, но тут на уважаемую пару вдруг напала какая-то непонятная нерешительность.

— Ты должна сказать. Господа хотят услышать твое слово.

— Ой нет, решай уж сам.

— Я без тебя не могу…

Наконец герр Грубер решился и осторожно, будто оглашая приговор высших инстанций, с которым сам-то он по-человечески вовсе не согласен, сказал пленным, что меньше чем за тридцать марок в месяц они отдать не могут. Так же платили, мол, Иван и Макс.

Пленные поговорили по-своему, и большой сказал по-немецки:

— Наши товарищи платили вам двадцать семь и жили здесь вдвоем. Потому что вы сунули им третьего, они и ушли от вас, а вы с нас хотите вдруг тридцать за такую же комнату. Почему?

Пара толстяков многозначительно переглянулась, и каждый про себя подумал: «Ишь ты, знают, сакармент…»

— Ну что ж, — сказала фрау, наливая себе еще кофе. — А дешевле мы никак не может отдать. Налоги большие. Да и вообще… Ремонт опять же стоит.

Пленные поговорили, маленький махнул рукой, а большой сказал:

— Ну ладно! Только с вас еще вечерний кофе.

Пара толстяков опять переглянулась, и фрау выразила согласие:

— Хорошо. Но за первый месяц деньги вперед.

Пленные еще посовещались, потом достали деньги, и маленький протянул их хозяину.

Фрау Грубер сказала: «Давайте сюда!» — пересчитала марки и сунула в карман халата. Затем встала и повелительным тоном, так же, как и муж, разделяя слова, крикнула в пространство:

— Мар-ри!

Когда служаночка вошла, хозяйка сказала:

— Дай, девушка, кофе вот этим двум… господам. А потом снесешь им постели.


Герр Грубер прошел в свою большую, светлую мясную лавку. Герман, его единственный, уже тридцатилетний сынок, по здоровью не взятый в армию, и две девушки в фирменных наколках бойко обслуживали многочисленных в этот час клиентов.

— Герман, — тихо сказал хозяин, подойдя к сыну, — мы с мутти, мальчик, удачно сдали нашу комнату. Опять белорусам, пленным. Ту, что стояла свободная. За тридцать. Ну?

Всем сердцем преданный делу, долговязый, сутулый Герман выбрал момент, чтоб улыбнуться, даже сказать: «Отлично, фатер», — и снова нырнул в работу.

Герр Грубер собственноручно отвесил одному из клиентов сто граммов Leberwurst[71], сперва вырезав из его продуктовой карточки соответствующий талончик, получил плату, дал мелочью сдачу и, кинув мясной талончик клиента в ящик прилавка, сказал — не то ему, не то себе, не то еще кому-то:

— З-зо! Все в полном порядке, майн герр!

3

Пленные между тем пили на кухне кофе, и высокий беседовал с Марихен.

— Что за буквы, говоришь, у меня на повязке? Это от полиции, чтоб не цеплялась. WR — белорус, а что такое entlassen[72], ты, верно, и сама знаешь.

— Иван и Макс, — щебетала белянка, — тоже были белорусы, но они ходили в штатском. Тшерень тоже штатский. И твой товарищ тоже. А ты?

— Ну, видишь ли, — спокойно, с улыбкой, как старший, отвечал высокий, — все это потому, что они раньше меня выпущены из лагеря и уже заработали денег. А я до сих пор упирался, не хотел выходить.

— Почему?

Высокий улыбнулся и на своем языке спросил у товарища:

— Поймет ли?

Маленький глянул на него из-под мохнатых бровей и пожал плечами.

— Послушать бы, как у тебя получится…

Высокий опять улыбнулся.

— И я себе когда-нибудь куплю костюм, — сказал он ей по-немецки. — Вот заработаю денег и куплю.

Марихен, заложив назад руки и опершись на край низенького шкафчика, слегка раскачивалась, недовольно надув по-детски румяную нижнюю губку.

«Болбочут что-то по-своему, а что? Обо мне?..» — подумала она и сказала:

— Ну и покупай. Мне что до того?

Потом перестала раскачиваться и с улыбкой спросила:

— А почему белорус? Разве есть еще и чернорусы?

— А как же, — спокойно отвечал высокий. — Нас много: и белые, и червонные, и великие русы.

Марихен помолчала подольше, кажется, недовольная тем, что с ней разговаривают, словно с маленькой.

— А мне-то что, — сказала погодя. — Хорошо хоть, что вы не поляки.

— Почему?

— Как почему?! Поляки ведь вообще не люди. Они выкалывали нашим глаза, отрезали языки… О, проклятые!..

— А ты откуда это знаешь?

— Как откуда? И газеты писали, и по радио говорили. Нам и в школе об этом рассказывали. Когда была война с поляками. Когда они не хотели отдать нам наш коридор и напали на нас.

Высокий поморщился, покачал головой и горько усмехнулся.


Так же вот — опершись на подложенные сзади руки — стояла когда-то другая такая же, уже не дитя и еще не взрослая. В белом домике с голубым крыльцом, на разъезде. «Их габе кайне шульд… Ям не винна…»

Милая Стася, прелестное, ясноокое существо, дочь польского батрака и немецкой батрачки.


— Ах, Марихен, Марихен!..

— Ну что?

— А тебе не приходило на ум, что все это просто обман? Гадкий, вредный обман. Все это выдумали те, кому выгодно, чтобы мы, — я, к примеру, мой товарищ, твой отец и много других людей, — чтобы мы убивали, калечили, держали в неволе и мучили друг друга. А за что?

Он помолчал, потом чему-то улыбнулся.

— У тебя ведь бабушки нет?

— Нет.

— Ну, вот видишь, я так и знал, — опять улыбнулся он, к удивлению девушки. — Жаль. А ведь существует она, добрая, мудрая, старая мать. Живет в лесу над озером. Она меня в прошлом году, голодного, накормила… С товарищем, другим, не этим. И говорила нам со слезами, что война — это страшное зло, что весь мир — один дом. Есть у вас такая поговорка?

— Есть.

— Мудрая поговорка.

Помолчали.

— Ох, да! — вздохнула Марихен, подражая привычке отца. Сказала, чтоб что-нибудь сказать: — Это красивая сказка. — И засмеялась.

— Почему же сказка? — спросил высокий. — Нет разве таких бабушек?

— Может, и есть. У меня не было. — Она немножко подумала. — А мой фати говорит так же, как ты. Он теперь служит здесь, в городе. Он мне письмо прислал, и я к нему пойду. А может, он придет сюда. Фати знает русских, он там был еще молодым, в плену. Он и говорит по-вашему, и поет. Когда выпьет немножко шнапса. Ой, как это смешно бывает!..

— Видишь, и фати говорит то, что мы. А ты почему-то говорила другое. Про поляков.

— Все так говорят. И про англичан тоже.

Белянка, показалось высокому, немного смутилась. И, заметив, что маленький белорус допил свой кофе, поскорее скрыла смущение за радушием.

— Как, вкусный? — спросила с улыбкой.

— Очень вкусный, — серьезно отвечал маленький. — Спасибо, Марихен!

Служаночка почувствовала себя хозяйкой, улыбнулась, довольная похвалой, и по-детски мило предложила:

— Может, хотите еще! Так я налью!

Пленные, разумеется, не отказались. И она налила еще кофе и разрезала на два ломтика последнюю на тарелке горбушку хлеба.

Когда они кончили ужин, Марихен попросила обождать в коридоре, а сама вышла и вскоре вернулась с белой стопкой глаженого постельного белья на загорелой полненькой руке.

— Теперь идемте, я постелю.

Шли двором, потом поднимались по старой, скрипучей лестнице.

В душе высокого, чем ближе к их комнате, тем выше вздымалась жаркая, хмельная тревога. Два чувства поили его этим хмелем: он любовался стройной немочкой как непосредственным, еще по-детски милым подростком, а вместе с тем не мог не видеть, что это уже почти взрослая красавица. Он целовал когда-то такие же губы… То было так давно, а это, сейчас, — так невозможно!.. И он пьянел, идя за ней следом, и еще пуще — глядя, как она меняла наволочки на их подушках, расстилала чистые, расчерченные складками на квадраты простыни, как в вырезе ее блузки, когда она склонилась над кроватью, мелькнула раз и другой маленькая, безжалостно наивная грудь…

— Ну, все, наконец, — сказала Марихен. — Когда стемнеет, если будете включать свет, опустите прежде вот эту черную бумагу. Затемнение. И спите себе колобком, чтоб не стать угластыми. Это тоже поговорка. А как тебя зовут? — спросила вдруг, ткнув пальцем в высокого.

И он, не успев даже улыбнуться ее непосредственности, ответил:

— Алесь.

— А тебя?

Пальчик был уже направлен на второго.

— Меня? Мозолек, — сказал маленький и добродушно улыбнулся.

— Значит, Алекс и Мо-зо-льёк… Ах, боже милостивый!.. Ну, спокойной ночи!

Высокий протянул руку. Она хлопнула сверху своей. Даже книксен сделала. Потом за руку попрощалась с маленьким и повторила с улыбкой:

— Мо-зо-льёк. Гуте нахт!

За дверью по ступенькам простучали козьи шажки.

— Растревожила душу? — опять улыбнулся маленький. — Девчина — и цены ей нет!

— Мученье, брат Андрей, а не Марихен, — закрыл глаза и мотнул головой Руневич.


А в кухне тем временем происходило вот что.

Девушки, Ирма и Траутль, присланные арбайтсамтом для помощи Груберу в гешефте, каждый вечер возвращались пригородным поездом домой, в ближние деревни. Одна Марихен, дальняя, жила здесь постоянно. И сегодня, как только стенные часы пробили семь, хозяйка вышла в магазин и отпустила продавщиц напиться кофе перед отъездом. И вот из кухни прибежала Ирма и шепотом, чуть не в самое ухо, спросила:

— Фрау Грубер, а где хлеб?

— В буфете, девушка, как всегда. Там был еще порядочный кусок.

— Но его нет. Одни крошки!..

Ирма, очевидно, считала, что это очень смешно, потому что даже хихикнула. Фрау Грубер в душе выругалась. Пошла на кухню и заглянула в буфет. Действительно — крошки… Тогда она со свойственной ей важной манерой повернулась и повелительно крикнула в пространство:

— Мар-ри!

Та явилась сразу же, как из-под земли выросла.

— Я здесь, фрау. Что вам угодно?

— Ну конечно, моя дорогая! Ты скормила им весь хлеб! А там было граммов пятьсот.

— Я не знала, фрау, что так нельзя. Прошу прощения.

— Надо знать, девушка. Они должны были попить по-человечески, а не жрать по-своему.

Ирма, видно, хотела подладиться, а может быть, и это показалось ей смешным, и она вставила:

— Фрау Грубер, я тоже их видела. Такие потешные: один коротенький, а другой — о! — до потолка, видно, достанет. Пат и Паташон. Верно?

— Отстань, — лениво махнула рукой хозяйка. — А ты, — повернулась она к Марихен, — ты не должна тут с ними разводить свои глупые тары-бары. Не знаешь, что это такое и чем это пахнет? Я теперь буду следить за тобой. Сама. Разиня! Ты поняла?

— Да.

— Ну, так иди работай.

За дверью, в широком и уже темноватом коридоре, девочка на ходу вынула из кармашка платок и прижала его раз и другой к глазам.

А они все катились, все наплывали — глупые деревенские слезы.

НАМ ВОЛЯ НУЖНА!

1

Один — с повязкой, другой — вообще в штатском… Квартиранты… Так что ж это — такой плен? Что означает «отпущенный пленный»?

Так было.


…Бутрым пробухал в штрафкомпани дня три. С воспалением легких — дорожной простуде помогли голые нары, работа и муштра на осеннем ветру и в слякоти — его сперва положили в лагерный ревир, а через две недели, как только оправился, угнали в арбайтскоманду. Началась копка картофеля, имения и гросбауэры стонали от нехватки рабочих рук.

Несмотря на эти стоны, в шталаге в это время началась странная, загадочная возня… Опять с «отправкой домой», в СССР… Появились какие-то люди в штатском, начали опять переписывать. Говорили эти переписчики по-украински, а самый главный из них, чернявый и усатенький, был одним из тех, как рассказывали в лагере, что убили Перацкого — министра внутренних дел при Пилсудском.

К нему, к усатенькому, Руневич, только что выпущенный из штрафной, и попал, продвигаясь в очереди на перепись.

— Александр? — переспросил, услышав имя пленного, переписчик. — Тобто Олэсь. Где родился? — Услышав название южного черноморского города, он улыбнулся. — Ну, звисно ж, украинэць! Так и запышемо.

— Я белорус, — сказал Алесь. — И вы пишите то, что есть.

На этот раз улыбка вышла злобной, тон изменился.

— Тоже мне, равняешь! Украина — и какая-то там Беларусь.

А все же записал «Олэся» белорусом.

Руневич отошел, не столько оскорбленный, сколько злой на себя.

Когда-то, во время призыва, польский писарь куда более культурно, — слушая одно, а записывая другое, как и надлежало согласно высшим планам создания единой и могучей христианской Польши, — записал его, как простачка, «тутэйшим», а в графу «родной язык» занес не менее идиотское казенное определение — «по-простэ́му». И призывник не видел этого («Обойдемся, панове, и без эксцессов!..»), обнаружил только позднее, уже в казармах, когда этот писарь, фальсификатор по должности, был для него недосягаем.

А здесь? Почему он не сказал этому новому регистратору, что и его национализм смердит не лучше польского и любого иного? Испугался? «А черт их знает, кто они, что делают. Мне одно лишь нужно — домой вернуться…»

Из деревень, из имений, с заводов, с других работ каждый день прибывали команды — все для той же «отправки домой». И украинцев и белорусов переписывали те же загадочные молодчики в штатском, то агитируя, по примеру своего усатенького главаря, чтоб белорусы записывались украинцами, то, на худой конец, для собственного удовлетворения записывая Михася Мыхайлом, а Петруся — Пэтром.

Несколько дней волновалось все это море людей, те, кто попал сюда из-за Буга и Сана, кто мечтал вернуться туда, кто жил этой мечтой — в любом ее обличий. Какое чудесное слово — домой!

Только Бутрыма не было. Единственное, что мог разузнать Алесь, — угнали Владика в польскую команду и далеко…

Первыми отправили украинцев.

«Куда?» кончилось для остающихся в лагере в тот момент, когда длинная колонна охочих до песни и шутки парубков, среди которых, как везде, были и славные хлопцы, и ни то ни се, и просто дрянь, вышла из ворот и повернула влево, на вокзал. И точка.

А ты, чья очередь впереди, остаешься с двойственным чувством: немножко — зависти, больше — тревоги.

Предела достигла эта тревога, когда отправляли уже их эшелон. На станции, запертые в товарных вагонах, в немыслимом, казалось, нервном напряжении, белорусы гадали вслепую: с какой стороны подадут паровоз, куда он повезет их? На восток?..

И вот он стукнул буферами, черт его подери, повез!..

Восток оказался позади…

На четвертые сутки, когда нервы давно уже переключились на другую, каждодневную тревогу: «А дадут ли нам сегодня поесть?» — эшелон прибыл в небольшой баварский город.

Тысячи полторы еще не до конца замученных голодом и тоской людей нестройной колонной, совсем не по-солдатски, растянулись на городском асфальте, под конвоем вахманов побрели в новый лагерь, как везде, расположившийся на окраине, за казармами.

Не все молчали. Как и в вагонах, только глуше, слышался гомон и даже смех — доставалось и пустым надеждам, и тем «добро́диям», которые переписывали их.

В шталаге, куда их пригнали, находились пленные французы. С полсотни дощатых бараков, темно-зеленых, под черной толевой крышей. Из-за проволоки видна была равнина, дымились за речкой фабричные трубы, среди живой еще зелени деревьев краснели черепичные крыши, а дальше, за неподвижным сборищем особнячков и многоэтажных зданий, вздымались невысокие верхнепфальцские горы, по склонам одетые лесом.

Один из бараков уже был занят теми белорусами, что прибыли сюда раньше. Новички разместились в трех соседних.

И сразу после первой баланды на новом месте знакомые и незнакомые земляки собрались шумной толпой на лагерной площади.

Вскоре Руневич заметил в толпе белую ворону — чудно́го пана в штатском, нездешнем платье.

После года плена, с его чуждым гражданским окружением, с его разномастной, но все же до скуки одноликой солдатской толпой, Алесю было странно и поначалу даже приятно увидеть здесь, на другом конце немецкого мира, в желто-зеленом солдатском муравейнике, человека, одетого так, как одевались на «восточных кресах» местечковые франты. На нем была плоскодонная, с длинным козырьком каскетка — «кризисовка», серая, добротного материала куртка, галифе «шов на колене» и форсистые хромовые сапоги «фокстрот» — остроносые, с высокими задниками, голенища вверху стянуты ремешком с блестящей пряжкой. Человек был среднего роста, плечистый, с большой головой и щедро обложенный салом — на плечах, на подбородке, на загривке. Руки держал он в косых карманах куртки и говорил — Алесь, подойдя, сразу это услышал — как-то нарочито весело, причем белорусский язык был ему, очевидно, не слишком привычен.

— …Песни можете петь любые: и «Течет Неман…», и «Люблю наш край…», и «Добрый вечер, кумочка…», только бы они, человече, не были против Великогермании… Так кто же здесь из вас, братки, с нашей родной Новогрудчины? Ну, кто?

С ответом не спешили.

И Мишка Веник, сморгонский балагур с заячьей губой, не выдержал:

— Вот этот здоровило!.. Руневич! Ты что, не обедал?

И пальцем показал, и подхихикнул еще, — как никогда, подумал Алесь, бездарно и некстати. «И правда трепло», — в сердцах припомнил он пренебрежительные слова Бутрыма.

А штатский уже вынул из косого кармана и протянул Руневичу большую теплую ладонь, мягко пожал его руку и так же мягко, весело заговорил:

— Душа, браток, рвется к нашей прекрасной родине. Мучаемся здесь, на чужбине, изгнанниками. Натворили там большевики… Каким прекрасным людям пришлось искать пристанище в Великогермании! Ты знавал, человече, Сиволапа?

— Это того эконома в Янове?

— Вот-вот! И Сиволап вынужден был, человече, удрать. Что ты скажешь?!

— По нем, должно быть, князевы батраки уж очень убивались?..

Толпа вокруг них оживленно загомонила.

Земляк в штатском пытливо посмотрел на пленного из-под длинного козырька, и по салу его стала разливаться краска.

— Погоди! Ты откуда, человече, из какой там деревни?

— Ну, из Пасынков. А что?

— Знаю я твой куток! Там, человече, либо баптист, либо коммунист, а настоящего белоруса — нет!..

— И я вас знаю, — улыбнулся Алесь, наконец-таки вспомнив. — Тогда вы как будто льном торговали?


Ну да, он так же вот стоял когда-то на местечковом рынке, с большими теплыми, мягкими руками в косых карманах, быть может, этой же куртки. Окруженный пронырами помощниками, которые сами пропускали мимо весов хвост крестьянских саней-розвальней со связками великолепного льна, сами торговались, из кожи вон лезли от усердия, сами, кого удастся, обвешивали и обсчитывали. А он лишь изредка вынимал свои белые руки из карманов: чтоб унять, скажем, бабье горькое причитание — собственноручно встряхнуть связочку, убеждая тетку, что не такой уж, пся крэв, тэн лен «золотенький», «як ей се зда́е», или вмешаться в слишком жаркий спор мужчин — похлопать дядьку по плечу и «по-простэму», как сейчас пленным, сказать ему, что кричать, человече, тут нечего… А будешь кричать, так и пойдешь, муй пане, до вшистких сту дьяблув!.. По-польски, на государственном языке, он говорил куда бойчее.


— Ну и что, человече, если торговал?

— Да ничего. Просто так говорю — тогда торговали…

— А ты больно умен, как я погляжу. Свиней я с тобою, известно, не пас. Работал — так и был человеком. Да что тут…

Он повернулся и отошел.

«О каком изгнании и о каких изгнанниках он загнул? — думал, глядя ему вслед, Алесь. — И сам ты что за эмигрант? Там украинцы какие-то, здесь некий белорус…»

А тот уже опять заливался — и весело и громко.

Раз, и второй, и третий услышав слова «родина», «свобода», воспринимая их в единственном, прямом смысле, пленные забросали его вопросами: «Когда и как?.. Зачем же затащили сюда, в такую даль?.. Сколько еще можно морочить нам голову?..»

— Вам надо это знать, братки, — звучал мягкий, довольный голос, — и я объясню, как будет. Великогермания и фюрер очень почитают наш белорусский народ, угнетаемый испокон веку, и хотят дать вам, человече, свободу. Вы еще этой осенью, братки, будете освобождены из плена и пойдете на вольные работы…

— Да что нам вольные работы! — загудела многоголосая толпа. — Нам воля нужна! Домой почему не отпускают?

— А кто ж говорит, братки, что не на волю, не домой? Сперва на волю, а потом, человече, даст бог, и домой, на родину. В цивильном, как все добрые люди!..

— На хрен это мне! В чем нас взяли, в том пускай и отпустят!

— Братки!..

Тут кто-то взял Руневича за локоть, и хлопец, вдруг опешив, оглянулся.

2

— Добрый денек, товарищ… кажется, Алесь!

Говорил это коренастый мужчина в шинели внакидку, немолодой, с простым, крестьянским лицом под мятой полевой конфедераткой.

Что-то знакомое, даже как будто близкое заглянуло в душу Алеся глазами этого человека.

— Мы с вами, Алесь, если помните, уже знакомы…


Хорошей радостью пришло, проплыло картиной суровой зимы воспоминание.

Вагонное окно, расписанное узорами наледи. За окном, в оттаявшем кружке, стена придорожных елок. А потом десять километров от полустанка, жесткий скрип под сапогами, старая хата, оконца, плотнее, чем в вагоне, замурованные морозом. Вот этот самый дядька, обмотанный платком, лишь нос да глаза видны, лежал на деревянной кровати под старым стеганым, кудельным одеялом. И никому — ни в этой древней хате, ни в деревеньке на лесной опушке, ни во всем мире, безлюдно белом и студеном, — никому, кажется, дела не было, что так вот он лежит, так и живет!.. Замурзанная девчушка лет двух, в грязном, замусоленном платьице, что-то лепеча, дергала за уши здоровенного кота, которому лень было даже глаза раскрыть. В переднем углу, меж двух белых окошек, стоял шаткий стол, старый и ничем не застланный.

«Так это здесь он пишет, на этом столе? — с грустной и гордой радостью думал Алесь, сидя у постели на табурете. — Вот этой маленькой соплячке посвящены напевные, как колыбельная, слова об улыбке ясноокого младенчества. Я вижу того, — ну, правда, только нос да глаза, — кого до сих пор знал лишь по снимкам в белорусских газетах и журналах, в сборниках его стихов? Значит, это и есть он — первый живой поэт, один из тех героев и мучеников, чье слово санация преследует как крамолу? Преследует слово, конфискуя книги, журналы и газеты, преследует авторов — издевательствами, нищетой, тюрьмами, пытками. А слово живет, то там явится, то тут, хоть и изувеченное цензурой, в недобитой белорусской печати, слово звучит в песнях, что поют и в наших Пасынках!..»

Хозяин только смотрел. Одну лишь фразу произнес, кивнув гостю, чтоб наклонился:

— Молчание — золото…

Его большие светло-голубые глаза смеялись, он показал рукой на обвязанное толстым платком горло и снова умолк.

Вскоре со двора вошел высокий старик в вытертом и заплатанном кожушке, бросил незнакомому парню «добрый день», снял овчинный колпак и швырнул его на лавку, потом снял скрюченные, заскорузлые овчинные рукавицы и шлепнул их на стол.

— Жизня! — сказал он, садясь. — Сама померла, он вот хворает, а мне — хоть разорвись!..

А ведь этот все еще румяный с мороза и застенчивый хлопец мог наизусть прочитать деду строки истинно народной поэзии, посвященные как раз ему, отцу, навеянные его образом, видно, не всегда таким неприкрашенно горьким!..

Воспоминание мелькнуло в памяти, замыкая круг, и вот Алесь уже говорит:

— Вы — Крушина? Значит, и вы здесь!..

— Да, здесь, браток, — сказал он с улыбкой. — Сергей им, видишь ты, понадобился на затычку. Я про панов, душа из них пилсудская вон. Таскали меня по этапам да постерункам[73], а в войну, гляди ты, не забыли. Молодых не успели мобилизовать, а меня, старика, зацапали. Ну что ж, брат, хоть теперь поговорим. — Он опять улыбнулся, на этот раз вместе с Алесем. — А я смотрю, как ты тут с этим Безменом толкуешь, и думаю: конечно, он!.. Знакомьтесь, пожалуйста. — Крушина показал на хлопцев, стоявших рядом.

Один был коротыш, это бросалось в глаза, тихий, даже на первый взгляд угрюмый и немножко смешной из-за носа, смахивающего на совиный и в то же время простодушно большого.

Второй — как-то не по-деревенски щеголеватый и гибкий, белокурый, с широкой, слишком уж сладкой улыбкой, что тоже сразу обращало на себя внимание.

— Печка Петро, — подчеркнуто отчеканил он и лихо пожал Алесю руку, щелкнув каблуками.

Маленький назвался Андреем.

— Наш Мозолек, — добавил Крушина. — По фамилии Мозоль, по сердцу Мозолек. А это, хлопцы, тоже наш поэт — Алесь Руневич. Имя нам легион, елки мохнатые!.. Бульба дробненькая, зато много. Ты уж гляди, Петро, хоть насчет него держи язык за зубами. Идем отсюда, пройдемся.

Когда они выбрались из толпы, ушли с травянистой, выбитой сапогами площади и зашагали по хрустящей шлаком дороге, Крушина объяснил:

— Собирался я, брат, молчать, как до сих пор молчал в командах. Гефангенер, мол. Караневич — и только. Да этот вот, — он показал на Печку, — ляпнул в первый же день. И кому еще — Безмену! «Тут, знаете, — передразнил он, — известный наш белорусский поэт. Крушина — это, знаете, псевдоним…» Безмен этот в первый раз услыхал, что я существую на свете, он и про Купалу, видимо, слышал только краем уха, а ты…

Печка с кривой, а все же сладкой улыбкой молчал.

Алесю все еще было жарко от радости, что и его назвали поэтом, и он покуда не очень-то понимал, почему Крушина сердится на Печку.

— А кто это Безмен?

— Да это, брат, вон тот головастый балда, что агитацией занимается. Тот, что с тобой говорил. А ты его притормозил неплохо. Хотя с таким дерьмом не стоит связываться, душа из него вон. Мы тут уже целую неделю. И можем тебе кое-что рассказать.

…Ясно было одно: этим «освобождением» из лагеря, переводом на «вольные работы», под надзор полиции, — о чем тут уже целую неделю идет разговор, — кончалась вся долгая, таинственная, дутая история с заполнением анкет, переписью, даже фотографированием, все эти разговоры и лживые обещания насчет возвращения на родину.

— Не такой он немец, дурак, — говорил Крушина, — чтоб отпустить столько рабочей силы. И не в новинку это у него. Мой дядя во время той войны был у них в плену. Тоже, говорил, кто в шталаге сидел, а кто отправлен был на бесконвойные работы, под надзор полиции. Свободы, настоящей свободы, хлопцы, от него не жди. Кто там у тебя дома, Алесь?

— Мать и брат.

— Пишут?

— Теперь уже ничего — шесть штук.

— А о главном? О том, когда нас заберут отсюда на родину?

— Брат еще в июле сообщал, что начали хлопотать. В Москву написали, наркому иностранных дел.

— И что?

— Пока не знаю.

— Так вот что говорит Москва. Чтоб вернуться, нам необходимо принять советское подданство. Тогда нас оттуда затребуют. А как ты примешь его, елки мохнатые, когда пишешь в это полпредство — и, ей-богу же, не верится, что дойдет. Мне и адрес прислали хлопцы, и написал я уже в Берлин, полпреду нашему, с месяц, как написал, а ответа нет…

Это было главное из того, что Руневич услышал.

А про Безмена Сергей сказал, что он один из тех, душа из них холуйская вон, «эмигрантов», которые смылись осенью тридцать девятого из Западной Беларуси в Германию и организовали в Берлине какое-то там свое «белорусское представительство».

— Что там за представительство — черт их знает. Балда этот, — Крушина засмеялся, — по фамилии пан Самацевич, а Безменом мы сами его окрестили. Он там, в этом представительстве, невелика, видать, птица. Однако назвал как-то две фамилии — Акинчица и Островского, — и нам с Андреем многое припомнилось по Вильне. Фашисты наши, белорусские. Вот немцы теперь и взяли их себе в помощники. Нас, брат, отпускать на волю.

— И что же делать — выходить?

— А шут его знает, Алесь! Не захочешь — попросят. Не я пляшу — моя беда, заставили господа. Мы вот втроем — Петро, Андрей и я — здесь остаемся, на почте будем работать.

— И чудесно, Сергей, — с улыбочкой вставил Печка. — Не все ж тебе, браток, с твоим здоровьем навоз ворочать у бауэров.

— Слышишь? — кивнул Алесю Крушина. — Это его работа. Он нас с Андреем сосватал, когда выбирали грамотных. Тогда же он, от большой любви, и ляпнул Безмену, кто я… В конце концов, черт с ним! Все-таки в лагере, да еще на почте, — скорей что-нибудь услышим. А Мозолек наш говорит, что и сделать, может, кое-что удастся… А, бывший комсомол?

Он толкнул коротышку в бок.

— Поглядим, как бывшие коммунисты.

Андрей начал как-то хмуро, под нос, а в конце улыбнулся — так по-свойски, что и Алесю захотелось называть его Мозольком.

— Черти! — притворно испугался Крушина. — Тут же и проволока и столбы всё слышат! Да и Петро… Не расскажешь Безмену?

— Ну, знаете, товарищи, — покраснел, даже изменился в лице Печка, — всему есть предел. Мне это горько слышать от тебя, Сергей, — ведь ты-то знаешь…

— Да будет тебе! — недовольно поморщился Мозолек. — Сам ляпаешь, самому и горько.

— Спокойно, хлопцы! Еще поссоритесь, елки мохнатые, на смех французам… Видел, Алесь, сколько их тут шпацирует? Интересно, брат, долго ты пробудешь с нами и куда тебя потом?

— Ну что ж поглядим.

3

Однако глядеть Руневичу довелось недолго. Назавтра в это же время он был уже в другом городке, за семь километров от шталага, на заводе хрустального стекла.

О солидности фирмы издалека кричала огромная черная надпись на белой длинной стене: «Gebrüder Bayer und K°»[74]. Два небольших, на диво подвижных толстячка, в одинаковых костюмчиках, с одинаковыми усиками «а-ля фюрер» и с толстенными сигарами в зубах, близнецы Байер, которых Алесь с улыбкой представлял себе в деревенской кадрили (без их таинственной K°, разумеется), обхаживали пленных прямо необычайно. Позднее от старого рабочего Алесь узнал, в чем секрет такой заботливости. «Война, не до хрусталя, майн юнг, сбыта нет, рабочих не бронируют. Видишь — одни старики, подростки да девушки. Если уж Байерам удалось заполучить сорок человек пленных, они и держатся за вас и угождают — только работай…»

Штуба была просторная и чистая, нары новые, одинарные, хлеба давали близнецы по сравнению со шталагом почти вдвое… Работа — прямо-таки интеллигентная: под присмотром старых мастеров пленные учились шлифовать узоры на стекле. Целый день под крышей, даже руки, открытые до локтя, полощутся в теплой воде, что бежит на точило… Гут!

Команда подобралась удачная: знакомые по прежним командам, по штрафкомпани, по службе в армии. Был гармонист, были голосистые хлопцы.

И здесь, как в прежних командах, Алесь наладил учебу.

Мало кто из пленных окончил семилетку: кого беда прервала на пятом классе, кого на четвертом, кто из третьего пошел за чужими хвостами, а кто, как Бутрым, говорил («Ах, Владик, Владик, где ты теперь?!»): один-единственный окончили с батькой на двоих. Да и школа была чужая, польская. Здесь, в неволе, жили они думкой о том, что домой все-таки вернутся, и потому предложение Руневича вернуться туда грамотными на своем, белорусском языке пришлось всем по душе.

Вахман жил в комнатке рядом со штубой. Братья Байер предусмотрительно пробили в стене комнаты окошечко, прикрытое доской со стороны власти. Вечерами доска это довольно часто приподымалась, и власть — герр вахман, когда он был трезв, — поглядывала оттуда на своих подчиненных. Картина была почти каждый день одна и та же: «лянгер Алекс» диктует, а все «вайсруссе» пишут в тетрадках карандашом, сидя по обе стороны длинного стола, над которым висят электрические лампочки. Когда же власти удавалось выпить, она не ограничивалась окошком, а заходила в штубу. С важностью самого фюрера, заложив руки за спину, придав красным глазам максимально проницательное выражение, изрядно поношенный рыжий вояка маршировал вокруг стола, потом резко тормозил. Расставив начищенные, с широкими голенищами сапожки, он хрипло рявкал:

— Achtung! Что тут у вас — Akademie der Wissenschaften? Schule? Universität?[75] Еще полчаса — и спать!..

После чего в сознании честно выполненного долга «фюрер» маршировал за дверь, унося с собой все свои громы и молнии.

Письма из дому пошли гуще. Стали приходить посылки — тяжелые фанерные ящики, обшитые суровым холстом. Даже запаху этого холста хлопцы радовались, прежде чем распороть!.. В ящиках — традиционные дорожные сухари, черная, в камень спрессованная сила и радость мужика; бруски сала, что и сюда донесли холодновато-соленый дух заветной кадушки; сухие сплющенные кольца колбас, что для тебя висели в кладовой на жердочке, уцелев и в сенокос и в жатву; еще невиданные и совсем по-новому праздничные советские конфеты, папиросы и махорка!..

Святое это добро, далекую домашнюю ласку, делили хлопцы на всю коммуну.

Вспоминая Крушину, разговор с ним и знакомство с его друзьями, Алесь думал как-то о словах Сергея и Мозолька о «бывшем комсомоле» и «бывших коммунистах»…

Он дружил когда-то дома с подпольщиками из соседних деревень (в Пасынках их не было) и знал, что Компартия и комсомол Западной Белоруссии были распущены в тридцать восьмом году. Знал, как это тяжело ударило по подполью, как горько, недоуменно переживали это его друзья[76].

В словах Крушины и Андрея ему послышались тогда, на лагерном скрипучем шлаке, и эта горечь, и крестьянский целительный юмор, и — главное — светлая, твердая вера людей, которые не могли уже не считать себя коммунистами.

А эта коммуна в штубе, на чужой стороне? Разве не шла она от той же веры, от лукишских и вронковских[77] традиций, от тюремных политзаковских коммун, о которых хлопцы знали с малолетства? Хлопцы со всех концов Наднеманья, из Пинских лесов и болот, с нарочанского озерного севера, и простодушные и хитрые; не один из них, гляди ты, все еще соблюдает конспирацию, из крестьянской осторожности не признается, что и он бывший комсомолец.

«А что ж это Сергей с Андреем так открыто признались? — радостно удивлялся Алесь, и самая эта радость как бы давала ответ: — Сродство душ, рыбак рыбака…» Ведь и сам он не мог не думать, что судьба посылает ему новую дружбу.

Перед уходом в арбайтскоманду Руневич успел разыскать Крушину в бараке лагерной почты, вызвал его во двор, чтоб проститься и еще раз посоветоваться, как же им там быть с этим проклятым «освобождением».

— Пока, пожалуй, не поддаваться. А мы тут будем разнюхивать. Ты знаешь, в чем заключается моя работа? Письма из дома приходят к нам из цензуры навалом. Стоят длинные ящики с карточкой на каждого, там обозначено, где кто работает… Словом, картотека. И вот беру я, скажем, твое письмо. Прежде всего мне, разумеется, приятно: ага, Алесь наш воспляшет! А потом лезу в соответствующий ящик, ищу на букву «Р», нахожу и выясняю, что раб божий Руневич пребывает сейчас в команде номер такой-то. Ну, отмечаю на конверте — и все. Шалишь, брат, не все! Давай договоримся так. Поскольку письмо уже распечатано, а если на лагерном бланке, так и вообще открытое, поскольку цензор поставил уже на нем свое «геприфт» — «проверено», — можно и мне, грешному, сунуть туда свой нос, черкнуть тебе парочку слов. Под титлами, елки мохнатые, а? Так и договоримся, браток…

Теперь в каждом Толином письме была какая-нибудь приписка почерком Сергея. Чаще всего просто привет, несколько веселых слов, без титлов покуда, просто с хорошей улыбкой еще одного на чужбине близкого человека.

А вот «под титлами», про главную беду, — ни слова…


«Освобождать» их приехали в декабре.

Вахман привел команду из цеха в штубу. Пожилой, угрюмый унтер-офицер вынул из портфеля и положил на стол две стопки бумажек и, поразив команду неожиданностью, обратился к ней на чистом русском языке:

— Делается это только для вас, для вашей пользы, из высоких соображений гуманности, столь свойственной Великогермании и фюреру. А вам — одна выгода: работа та же, а денег — вдвое, никаких вахманов, можно снять частную квартиру, купить штатский костюм…

Братья Байер стояли справа от унтера, повернув к нему свои стандартные головы в одинаковых шляпах, держа под фюрерскими усиками меж округлых губ одинаково толстые, ровно до половины выкуренные сигары; казалось, что они и дышат только через них.

— Каждый из вас получит такую вот белую бумажку, где написано, что оберкомандо дер вермахт — немецкое верховное командование — освобождает такого-то из плена. На другой бумажке, зеленой, каждый из вас увидит свое фото… Вас ведь снимали? Снимали. Это маленькие аусвайсы, ваши удостоверения личности. Под фото надо поставить свою подпись, а вот здесь, в этом списке, расписаться в получении документов. Итак, начнем, господа. Через полчасика я смогу с большим удовольствием поздравить вас с полученной свободой. Кто первый? — Он заглянул в список. — Адамейко Петр. Прошу.

Однако господни Адамейко даже не шевельнулся. Унтер назвал его еще раз. Забеспокоился вахман. «Что это?!» И тут маленький тихий пехотинец с Браславщины заговорил, не выходя из толпы, как бы из каре:

— Я не буду ничего подписывать. Как вы меня взяли, так и отпускайте домой, в Беларусь.

Угрюмый унтер молча посмотрел на пленного, и голос его зазвучал подозрительно спокойно:

— Придет время — поедешь в свою Беларусь. Иди сюда, пиши.

— Я уж лучше подожду, пока оно придет, это время.

Унтер долгим взглядом посмотрел на него и, ничего не сказав, опять заглянул в список.

— Бунчук Иван. Бери. Подписывай.

Высокий, рябой парень тоже не вышел из каре, но побледнел и ответил решительно:

— Подписывать я ничего не буду.

— Ну и дурак. Для тебя же делается… Василевич Федор.

— Не подпишу, — отрезал длинноносый, черный Федя, снова надолго сомкнув упрямые тонкие губы.

— Sakarment, nicht noch mal! — заговорил наконец унтер соответственно своей форме. — Так что же тут у вас — бунт? Который тут учитель? Руневич, подойти сюда!..

Рослый Алесь стоял дальше, за спинами сорока человек команды. Слушая ответы товарищей, он вспомнил тут сцену из «Воскресения», где крестьяне, которым Нехлюдов приехал раздать землю, тоже не хотели ничего подписывать. «Конечно, что касается Нехлюдова и этого вот барина (не из остзейских ли он каких-нибудь баронов?..), здесь вовсе не то, однако что до нас, мужиков, — как раз то самое. Чего не знаю — под тем и крестика не поставлю! Впрочем, немецкая деревня тоже говорит: «Чего бауэр не знает, того и не жрет». Вспоминая ту особенно удачную страничку, где мужики едут в ночное, смачно толкуют: «Ишь, ловкий какой!.. Подпишись, говорит… Подпишись, он тебя живого проглотит», — Алесь в душе улыбался, но тут вдруг услышал свою фамилию, и улыбка сразу уступила место той же напряженной и тревожной решимости, с которой отвечали товарищи.

Одного он не мог себе потом простить — что не ответил с места, а сделал несколько шагов вперед… «Чтоб не прятаться за спинами? Со страху? Машинально, как солдат?..» Правда, тут же, по удивленным взглядам некоторых товарищей, почувствовал свой невольный промах, остановился и сказал:

— А я тоже ничего не буду подписывать.

— Так вот ты каков, голубчик! — унтер смотрел на него исподлобья. — Твоя работа?

— Каждый думает за себя. Я здесь как раз из самых младших.

— Я уже любовался твоим личным делом. Там кое-что есть. Я еще присмотрюсь к тебе, ты не думай. Так что же, никто не подпишет?.. Молчите… Хамы вы, вот что я вам скажу. Хамы и дураки!.. Освободим мы вас и так, без вашей подписи. Никуда вы от нас не уйдете!..

…Несколько дней команда праздновала победу — бесконечными разговорами все о том же, шуточками над унтером, песней под гармонь.

Алесь считал, однако, и говорил кое-кому из товарищей, что дело на этом не кончится. А насчет себя был уверен: заберут. Может быть, не с такой музыкой, как весной из имения, а все же, верно, и «путшером» сделают, и заберут… Даже ждал этого подсознательно.

Но все закончилось для него совсем неожиданно: еще одной припиской к Толиному письму, на этот раз под условленным «титлом»:

«Крестная передает поклон. Она все ждет тебя и плачет. Дед».

Нужно было добраться до шталага.

Вечером он чиркнул ногтем по сгибу большого пальца левой ноги и залепил царапину жеваным, крепко посоленным хлебом. Летом, по их «народной медицине», для этой цели лучше всего подходила куриная слепота, которую растирали и прикладывали прямо к телу, без ранки. Но и соль сделала свое: назавтра Алесь заковылял, а на третий день (соль понемногу подбавлялась) не мог уже выйти из штубы.

Братья с сигарами нанесли ему личный визит. Увидев опухшую, красную ногу (повязка с солью на день, разумеется, снималась), они приказали вахману отвести пленного к фрау Корб. «Двадцать метров. Дойдет как-нибудь. Зато оттуда уже вернется здоровый».

Поджарая, хлопотливая фрау Корб, которая в специально оборудованной кухне с огромным котлом изо дня в день варила им картофельзупе и кофе на сахарине, получив соответствующие инструкции, стала его лечить, как всегда, с ахами да охами.

В кухню был принесен большой таз. Братья Байер и вахман стояли над этим тазом, ожидая, пока закипит котел, куда, после длительной консультации, была засыпана какая-то заварка. «Лянге Алекс» сидел возле таза на табурете, разув больную ногу, которая надлежащим образом тряслась. Потом лекарство из котла было вылито в таз, кипяток разведен холодной водой, один из братьев Байер («Почему не оба?» — с усмешкой подумал пленный) сунул в зеленовато-желтый душистый навар свой хозяйский палец и, с трудом разогнувшись, определил:

— Генуг. Опускай сюда ногу.

Сами они, вместе с вахманом, вскоре ушли, сказав, что через полчаса все будет в полном порядке.

«Ромашка, — думал Алесь. — Вытянет соль. Что тут делать?..»

На помощь пришла фрау Корб. Справившись с очередной работой, она схватила ведро и — о, милая! — побежала в погреб за картошкой. Тогда вопрос разрешился в одну минуту. На полке и здесь, как в обычной кухне, стояли белые банки с голубыми надписями: «Сахар», «Перец», «Соль»… Взяв соль, Алесь плюхнул в таз добрых четыре горсти — прямо из банки…

Был испуганный стрекот и охи и ахи, когда вернулась с картошкой кухарка, было сильное недоумение на одинаково полных и растерянных лицах стандартных братьев, — нога пленного еще больше распухла… И хотя они не очень рассчитывали, что в шталаге им дадут другого, здорового работника, выхода не было, надо отправить «вайсруссе», пока ему не стало хуже.

На четвертый день после «привета от крестной» Руневич оказался в шталаге.

4

Из того, что тут произошло за три месяца, Алеся сильнее всего поразил… добровольный выход на свободу Мозолька!

Однако когда он высказал Крушине свое удивление по этому поводу, сдерживаясь, чтобы не наговорить большего, Сергей рассмеялся.

— В позапрошлое воскресенье, — сказал он, — Андрей наш приходил в гости. В шляпе, елки мохнатые, в брючках. Кое-кто, так же, как и ты, косо посматривает: «Что случилось с таким свойским хлопцем?» А он, брат, провернул для всех нас… ну, наиважнейшее дело.

Маленький молчаливый Мозолек пошел «на волю», как бы в разведку, трудную и опасную. Несколько самых близких товарищей отдали ему свои лагермарки — они при освобождении обменивались на настоящие деньги. Работая на большом стекольном заводе, Андрей вскоре купил себе штатский костюм и тайком съездил в Берлин — в советское полпредство. Рассказал, что и как, показал те две бумажки, которые выдаются освобожденным.

И товарищи из консульского отдела полпредства разъяснили: не получив советского подданства, домой не вернешься; сидя за проволокой, добиваться подданства очень трудно, почти невозможно; так что ж, выходите, будем просить подданства, а получите его — бумажки эти, которых вы так боитесь, можно будет пустить… ну кто на что захочет.

— Что ты, Алеська, скажешь теперь? Цены нет Андрею нашему! В глазах посветлело, душа из них вон! Знаешь теперь, что делать. Приписками, намеками я не мог тебе объяснить ничего. Это требует осторожности. Слушай…


«Освобождение» пленных в арбайтскомандах шло все-таки полным ходом. Все больше и больше личных карточек в почтовой картотеке помечалось словом «энтляссен». Но, по слухам, и упирались тоже многие. Их обработкой, словом и страхом, занимались немец Ломаз, тот самый угрюмый унтер, и «настоящий белорус» Безмен. Первый больше ездил по арбайтскомандам, второй находился в шталаге, где в одном из бараков у него была комнатка-канцелярия.

На Безмене лежала еще и цензура почты, для чего ему прислали из Берлина двух помощников. Они сидели в почтовом бараке, откуда время от времени ходили к Безмену с письмами, вызывавшими у них подозрение.

Один из этих помощников, наглый красавчик Карнач, раньше учился во Львовском политехническом институте; второй, прыщеватый и застенчивый Сорока, окончил агрономический факультет Виленского университета. Как они попали сюда, когда были завербованы в это «белорусское представительство» — Сергею с товарищами покуда узнать не удалось.

Как ни трудно было, находясь в лагере или в команде, хлопотать о советском подданстве, работа эта велась успешно.

Каждый пленный должен был прежде всего написать в полпредство заявление, затем получить оттуда три анкеты, заполнить их, приложить три фотокарточки, написать домой, чтоб прислали в полпредство две справки, заверенные сельсоветом: одну — о том, что такого-то действительно есть кому дома принять, а другую — что он не входил в санационной Польше ни в какие антисоветские организации.

Все эти бумажные дела для людей, находящихся в неволе, были весьма нелегкими.

Крушина и несколько его ближайших друзей должны были прежде всего вести разъяснительную работу, помогать не только тем землякам, которые гнули спину в городе, а ночевать возвращались под конвоем в лагерь, но и тем, кто проживал в деревнях, на заводах, на строительстве — по всей округе, засекреченные номерами арбайтскоманд, разбитые на обособленные группы. С этими работать было куда труднее, чем с лагерными, однако кое-что удавалось сделать. Народ сновал все время — в команду, из команды, кто по болезни, кто за какую-нибудь провинность, — прислушивался к разговорам о путях, которые действительно приведут их на свободу; кто верил, кто и здесь только затылок скреб, а все же другим передавал… Словом, разъяснительная работа шла.

Куда сложнее было получать анкеты и отсылать их назад, в полпредство, через лагерную почту. Цензоры делали свое, и с ними надо было бороться…

Комендантом своего барака белорусы, которых теперь, в январе сорок первого года, в шталаге оставалось не более трехсот, выбрали пожилого бойкого дядьку с большими усами, с веселым именем — Тройной Мартын. Свои рыжие, большущие, как на вырост, усы он выхолил здесь в намерении удивить когда-нибудь (дай боже!) свою бабу и дочку, а Тройным его окрестили по той простой причине, что звался он Мартын Мартынович Мартыно́вич.

Тройному Мартыну поручено было приручать, умасливать Безмена.

И это усачу не удалось бы осуществить с таким успехом, если бы он не подружился с мосье Жаном Попёлэком, старшим поваром у французов.

По сравнению с белорусами французы жили здесь прямо магнатами. Кроме того, что они часто получали посылки из дома, вишийское правительство Петэна, — говорили, что по условиям перемирия, — помогало пленным продуктами и одеждой из военных складов неоккупированной части Франции. На станцию время от времени прибывали вагоны с консервами, шоколадом, галетами, мешками сушеных фруктов, с французскими и английскими шинелями, мундирами, обувью. Счастливцем себя считал тот из белорусов, кто попадал на разгрузку вагонов; и сам поживится, и хлопцам принесет. Крали вахманы, крали шоферы, крали пленные. А больше всех, конечно, перепадало на долю старшего повара.

Мосье Попёлэк был польский рабочий, в конце двадцатых годов бежавший от безработицы в родной Лодзи туда, куда в то время бежали многие, — во Францию, которая стала постепенно его второй, куда более ласковой, родиной. В белорусский барак привела его сперва тяга к землякам: там были люди в польских мундирах, там он согреет душу родным языком; потом он подружился с Тройным Мартыном, на нарах которого они, «по-стариковски» тихо беседуя, просиживали долгие вечера.

Дружба «начальников» была чужда эгоизма.

— Ясь, браток, подкинь чего-нибудь моим хлопцам, — напоминал время от времени Тройной, чем дальше, тем все чаще.

И Жан, он же Ясь, подкидывал. Когда он в сумерках пробирался в белорусский барак, зачастую следом за ним какой-нибудь таинственный, видно, свойский парень, француз, тащил на спине зашитый стандартный мешок урюка или чернослива; если же Ясь приходил один, под мышкой у него непременно оказывалось что-нибудь меньшее по объему, но более калорийное, — скажем, сардины или шоколад, тоже в стандартной таре. А не то Жан наказывал Мартыну, чтоб он, когда стемнеет, прислал двух хлопцев с котлом: оставалась баланда из красноватых пшеничных отрубей и картошки, самая гуща, до которой его «паночки» были теперь вообще не охотники.

Иногда мосье Попёлэк приносил кое-что в кармане; это они с паном Мартыном потребляли интимно, прячась от коммуны, оказывая осторожное внимание лишь одному глубокоуважаемому пану Сергею.

Как-то в такой вечерок на Мартыновых нарах, за тайной рюмкой огненного коньяку, Жан, он же Ясь, признался, что он к тому же еще и Хуан — сархенто[78], командир взвода в батальоне имени Домбровского… В Испанию пробрался в начале тридцать седьмого; после разгрома снова перешел французскую границу, просидел некоторое время в концлагере, а прошлой весной его послали против Гитлера. Как всех. И никто тут не знает пока о сархенто Хуане.

— Только вы, товажыше, амигос мои кохани, и я вам верю, как самым близким…

Добродушный бормотун, в котором могла не понравиться явная склонность к чарочке, пан Ясь становился увлеченным рассказчиком о славных делах и страшном конце защитников республики; он и смеялся тихонько, как будто из конспирации, и неожиданно умолкал, выдавая приглушенным словом слезу, а раз даже запел, картинно вскинув голову в остроносой французской пилотке:

Но кьеро сэр ни ка́во, ни сархенто —

Солдато расо, солдато расо

И нада мас!..[79]

Группа товарищей, сплотившихся вокруг Крушины, поручила Тройному с помощью мосье Попёлэка заняться Безменом. Сметливый и веселый дядька Мартын очень скоро выявил давнюю приверженность «настоящего белоруса» к чарке, доставал ему эту чарку и при каждом удобном случае уверял:

— Хлопцы у нас — настоящие, щирые белорусы, не сегодня, так завтра все пойдем на волю. Кто же нас пожалеет, как не свой? Недаром же вас, пане Самацевич, наши хлопцы промеж себя называют Батькой!.. За ваше, Батька, здоровьечко!..

Правда, усач сам и начал его так называть; с легкой руки Мартына к Безмену пристала еще одна кличка, не лишенная скрытого яда. Дружба с Тройным привела к тому, что Батька на многое стал смотреть сквозь чарку, равнодушно.

Цензоров Карнача и Сороку Крушина поручил вниманию Печки.

— У этого, — говорил он с улыбкой Алесю, — замечается явный избыток угодливости. Так бы он все и улыбался, кажется, направо и налево, и щелкал бы каблуками, елки мохнатые, как подхоронжий[80]. Побыл в армии капралом и так… неужто от этого так испортился? Хлопец, конечно, наш, но придерживать и поправлять надо каждый день. А дело свое делает здорово. Входящее может, брат, свистнуть у этих перчиков из-под самого носа до цензуры, а на исходящем — повертится, поточит лясы, щелкнет каблуками у них в комнате — и, глядишь, поставил печатку «геприфт». И пошло оно, брат, туда, куда ему надо, душа из них фашистская вон!..

Алеся Крушина вызвал не только, чтоб рассказать ему, что да как, чтоб дать и ему возможность получить и отослать анкеты, — на почте очень был нужен еще один свой человек.

— Андрея не вернешь, — говорил он, — а брать кого попало — можно и напортить. Мы вот месяц уже тянем вдвоем с Петром и говорим, что справляемся, но работы все-таки до черта. Согласен, отрок?

— Да что вы?! — радостно удивился Руневич. Хотел добавить: «С вами — куда угодно!» — но сказал только: — Разумеется!..


Однако это оказалось не так-то просто.

Правда, Тройной вскоре, зайдя вечерком к Безмену не только «с глоточком», но и с самим мосье Попёлэком, как это часто теперь бывало, сразу взялся за осуществление заранее разработанного плана:

— Эх, Батька, Батька! Не щадите вы, гляжу я, ни себя, ни поэта Крушину. Что вам скажет на это родина, народ? — вздохнул он и покачал головой. — Сергею нужен еще один помощник. Французов там, на почте, много, они небось своих людей не изнуряют работой. А у Крушины один Печка. Жан, ваших там много, браток, ведь правда?

— Си, си, боку. О, бардзо дужо[81].

— Ну вот видите, Батька!

— Подумаю, человече, — чавкал Безмен, жуя накрытый французскими сардинами ломтик хлеба.

— А что тут думать? — наседал Тройной. — Ходит вон этот самый Руневич. Хлопец, Батька, — лучше не надо. И Сергею он нравится. Правда, Ясь, хороший хлопчина?

Мосье Попёлэк, находившийся уже в той стадии, когда на душе становится светло, кивнув слегка посиневшим носом, разумеется, подтвердил:

— Си, си. Тре бьен гарсон. О, файны хлопак![82]

— Не нравится он мне, — не соглашался даже и захмелевший Безмен. — Не настоящий он белорус. И Ломаз взял его на заметку.

— Молодо-зелено, Батька! Ошибся он там, в команде. А вас уважает, не сомневайтесь. Ум — он, Батька, к уму тянется. Разве ж он не видит, что вы за человек? Да и мы с Сергеем уж не раз ему толковали. Выходить на волю хочет. И выйдет, пусть только нога заживет. А наш Сергейка как маялся, бедняга, так и будет маяться. Эх, Батька, Батька! За нашу волю, за родину — еще по глоточку!..

Алесь не знал, сколько в точности «глоточков» пришлось влить в Безмена Тройному, но на второй неделе его бездельного ковылянья по шталагу Мартын сказал Крушине с бодро-хмельной улыбкой удовольствия под большущими рыжими усами:

— Ну, Сергейка, все! Едва, браток, уломал. Безмен — все ж таки Безмен.

Со следующего утра Руневич уже сидел в почтовом бараке.

5

Деревня смотрит на это просто.

Несет вам кто-нибудь с почты письмо и издалека еще говорит с добрососедской улыбкой:

— От вашего Ивана! Пишет, что все, слава богу, хорошо. Оно где-то, видно, еще на почте, расклеилось, так я и поглядел.

И редко кто из адресатов рассердится на это. Почти всегда письмо читается вслух, на людях, и случайный почтальон только одобрительно кивает головой, слушая с чувством и видом превосходства над теми, кто читает и слышит письмо впервые.

Часто случалось, что неграмотным тетке или дядьке («трясца его матери, без очков уже ничего не вижу!..») письмо от сына из армии или из тюрьмы, от дочки с далекой службы в городе или в имении читали вслух на лавке возле хаты, перед целой толпой активно заинтересованных и слушателей и комментаторов.

Крушина с Алесем вспоминали об этом весело, снисходительно. Знали они также, что в арбайтскомандах мало кто не показывает или не прочитывает полученных писем друзьям. Вести с воли, с родины были так редки, что ими делились, как домашними сухарями из посылок.

Делились.

А тут — совсем иное…

Большая белая комната в почтовом бараке. У стен — столы, табуретки; на столах — ящики картотеки и груды писем, день — меньше, день — больше. Пятнадцать человек пленных французов и три белоруса, что сидят в углу у двери, приходят утром на свои места за столами и корпят там до вечера, с часовым перерывом на обед. Утром и после обеда им подкладывают на столы все новые и новые десятки, сотни писем, которые прошли цензуру и должны быть размечены по командам.

«Как много писем, открыток… И на лагерных бланках, посланных пленными домой, и обыкновенных, в простых конвертах. Не простых, а советских — с гербом, с маркой, с почтовым штемпелем на белорусском языке, как-то особенно… ну необычайно, неповторимо милом рядом с чужими, невольничьими буквами и номерами адреса…»

Так думает, конечно, белорус и новичок Руневич.

«Столько писем! Столько вестей с разных концов родины! Боже, какой соблазн!.. Ну заглянуть бы только к кому-нибудь на огонек, ну погреться бы хоть немного возле чьей-то человеческой радости!.. Нехорошо? Некультурно? Разумеется! Но это, кажется, выше моих сил. Тем более что все они распечатаны, даже те, что в конвертах. А что уж говорить об открытках, которые сами тебя искушают!»

Да вот и Сергей, его многоопытный, уважаемый товарищ, так же… И уже давно, видно, и не «так же», а без борьбы с самим собой, без колебаний, без стыда, припадает взглядом к чужим — ох как много говорящим! — строчкам.

В первый день работы Алеся, заметив, как он мучается от любопытства, Крушина сперва делал вид, будто очень занят, а сам украдкой поглядывал через плечо на юношу, и, наконец, не выдержал, — тихо, добродушно, как всегда, засмеялся:

— В борении, иноче, пребываешь? Все равно, браток, они возьмут верх. И днем дышать не дадут, и ночью будут сниться: «Прочитай!..» Надо мной они давно одержали победу. Аз есмь, елки мохнатые, грешен зело!

Печка тоже читает. Он то улыбается молча, то пристает к тебе со своими восторгами. Но Печка — не пример, Алесю он не нравится.

И французы читают. Но он же совсем не знает этих людей, ни молодых и смешливых, с их все еще чуждой, приятной на слух, быстрой речью, ни седых и лысых мосье, в очках, с трубочками и мундштуками, важных, молчаливых, загадочных.

Было еще одно оправдание:

«Ведь я не тетка какая-нибудь, что сует нос в щель, чтоб потом насплетничать. Я гляжу на этот родной, пока еще таинственный мир, потому что люблю его, и все это отдам когда-нибудь читателю…»

И не мог он устоять против неодолимого искушения, навстречу которому, с каждым днем все меньше и меньше обращая внимания на какую-то там борьбу, шла, мягко подкрадывалась привычка.

Чтение это напоминало Алесю тот черный детекторный приемничек, которым он два-три года назад вечерами, со всякими предосторожностями, ловил Минск и Москву, настойчиво и жадно настраивался на высокую, родную волну.

Теперь эта волна включалась сразу, с утра, как только он приходил и садился на свое место за длинным столом, и пела в его душе весь день.

Чего-чего там не было!.. И первые каракули чьей-то дочурки, которая через многие сотни километров, сквозь все границы и цензуры, сообщала отцу удивительную весть о том, что у нее уже «выпал третий зуп». И традиционно-стандартное «во первых строках» и «жду ответа, как соловей лета», под которым пульсировала, била ключом живая тоска, живое горе новогрудской или поставской молодицы. И материнские нескрываемые слезы, и отцовская старческая, нарочито, да не слишком удачно, бодрая воркотня. И наивное нетерпение девчины, что столько уже ждет и готова, кажется, приревновать своего хлопца к самой недосягаемой Германии. И осторожная, а все же местами замаранная цензорским химическим карандашом радость бедняка, которому достался наконец участок панского поля. И восторги юноши: «Учусь, браток, гуляем, браток, спектакли ставим, — ах, почему тебя нет!..» Сотни людей, сотни деревень наперебой, живыми голосами по большей части малограмотных строк рассказывали о новой жизни, о долгожданном счастье воссоединения с Родиной, о первых радостях свободы.

Правда, были и такие письма, где за намеками, достаточно прозрачными и для постороннего глаза, скулило недовольство новым строем:

«Живем, сынок, как у нас жила при Польше Ганна Заморышева, а скоро будем, видно, жить и еще лучше…»

Когда такое письмо попадало в руки Крушины, Сергей опять-таки тихо, добродушно смеялся, показывал «хитрые» строчки Алесю и говорил:

— Не иначе, как дядьке прищемили хвост. Интересно, как чувствует себя теперь эта Ганна Заморышева: так ли, как он при панах?.. А дальше смотри, что он здесь пишет, кулачина: «Если тебе там, сынок, как ты пишешь, у бавера неплохо, так, может, и живи на здоровье, не рвись ты сюда…» Совсем, брат, по-безменовски!..

Но такие письма еще сильнее подчеркивали бесчисленные живые крупинки высокой, все еще там, в Западной, праздничной общенародной радости, сверкающие между забот чисто семейных, в чисто семейной кручине по родному человеку, что вот где-то мается, в то время как все добрые люди дома живут…

Время от времени среди чужих писем — ах, как много пишут другим! — появлялось, било по сердцу дорогим почерком письмо тебе.

Друзья делились письмами из дома.

Алесь подкладывал Крушине Толины, снова и снова радуясь в душе, какой у него брат, как он пишет и о новом в их деревне, и о своем сынке, и о старой больной матери в счастливой, поэтической роли бабки, и об Ане своей, и о книгах, и… «Ах, как я скучаю по тебе, как нам тебя не хватает, как часто вспоминают тебя хлопцы и девчата, как ты писал бы теперь!..» Словом, все то, что рождается в тоске разлуки, чего не услышишь в обыденщине совместной жизни.

Сергею писал старик отец, изредка — замужняя сестра, писали товарищи по подполью. Некоторые из них лишь в сентябре тридцать девятого вышли из санационных острогов и теперь, судя по письмам, с радостью, прямо-таки с восторгом налаживали в родных местах новую жизнь. Один из них работал в областном центре, другой — даже в Минске на высоком посту.

«Мы тут хлопочем о тебе, — сообщал он Сергею, — уже написали в Москву, так что скоро ты сможешь обнять своих родных, а я, старина ты мой милый, тебя…»

Об Алесе таких хлопот, разумеется, не было. Просто Толя прислал ему по его просьбе две справки, копии тех, что направил непосредственно в Берлин, в полпредство. В одной из них для кого надлежаще строгими, а для кого и сухими словами удостоверялось, что он, Алесь, действительно сын и брат своих родных, житель своей деревни, из которой не по доброй воле отправился в далекий, суровый мир. А другая справка, тоже внешне очень просто, свидетельствовала, что он чист перед своим народом и «ни в каких антисоветских организациях не состоял». Обе эти бумажки — на вырванных из тетради листках в клеточку — там, на родине, в их местечке, были чем-то совершенно обыденным для того не знакомого Алесю человека, который писал их, подписывал и фукал на сельсоветский фиолетовый белорусский штамп. А тут они, в далеком, зашифрованном литерой и номером шталаге, были встречены едва сдерживаемой слезой радости, как привет и материнская ласка Родины, еще неведомой, невиданной, загадочной, что вот хлопочет и о нем!..

Эти справки, так и не натешившись ими вдосталь, Руневич для большей верности присоединил к заполненным анкетам, декларации и фотографиям и отослал в полпредство в начале февраля.

К сожалению, позже многих, но далеко не последним.

6

Светло-желтые, украшенные гордым двуязычным грифом полпредства СССР пакеты приходят на лагерную почту почти каждый день. Ловкий и вкрадчивый Печка не зря так мало сидел на своем рабочем месте, все больше вертелся в комнате, где находились цензоры. Он улестил их своей «преданностью» не хуже, чем Мартын Безмена французской чаркой.

Бывший студент Карнач, сынок мещанина с достатком из уездного приграничного городка, недавний озоновец[83], который только здесь, в Германии, вспомнил, что он белорус по происхождению, на работу свою по семейной традиции смотрел как на легкий хлеб. Думал и говорил он главным образом о немках, которых брал своей смазливостью, откровенно наглой, без избытка интеллекта на высоком белом челе.

Агроном Сорока, который еще в белорусской гимназии увлекался стихами Крушины, довольно скоро открылся ему, рассказал о своей беде. Он — тоже пленный, которого, как «подхорунжего» в офлаге, офицерском лагере, завербовали в «это белорусское представительство», как с горьким сарказмом произносил он. Ибо уже, видимо, искренне раскаивался, разобравшись своим крестьянским, в основе здравым умом, что сдуру попал в эту вершу. И не просто раскаивался, краснея всеми своими прыщами, но и просил уважаемого им человека дать совет — что делать, как бы и ему вернуться к старенькой матери…

Словом, светло-желтые пакеты, среди бесчисленного количества других писем вываленные грузчиками-пленными из почтовых мешков на пол, в большинстве случаев довольно легко миновали цензорские столы.

Печка заходил туда заблаговременно, раньше Карнача и Сороки. То у одного, то у другого ящик стола оставался плохо запертым, и печать со всемогущим словом «геприфт» попадала в ловкие руки Печки. Штамповал он и эти пакеты, и стандартные бланки для писем, и чистые, принесенные из города «освобожденными» конверты. Пакеты — для большей безопасности, бланки — для менее осторожных писем домой и в команды, чистые конверты — для отправки документов в полпредство.

Для тех, что работали в лагере, труднее всего было с фотографиями. Правда, вахманы очень любили снимать пленных, выжимая у них лагермарки, но снимки были неважные и чаще групповые, маленькие. Ведь не попросишь же его: «Сними-ка ты меня как следует, для анкеты!» Однако и тут нашелся выход. Каждое утро к лагерным воротам подъезжал на пароконной повозке городской мусорщик за двумя пленными. Ребята изредка подменяли друг друга. Старый ворчун не отказал ни одному, кто попросился у него на «айн момент» забежать к фотографу, «а то матка очень хотела бы получить мою карточку». Фотограф, как и вахманы, охотно брал щедрые, не имеющие для пленного цены лагермарки, выполнял свою работу быстро, отдавал по квитанции очередному помощнику мусорщика. К качеству снимков никто из них не придирался, даже благодарили заранее, потому что важно было хлопцам одно…

Как волновало Алеся это одно — настоящая свобода, советское гражданство! Не только тогда, когда он заполнял и отсылал свои анкеты, дрожащей рукой надписывая немецкий адрес родного, спасительного для них учреждения. Много таких же конвертов довелось ему надписать, таких же анкет заполнить за тех, кому это было трудно. Многим друзьям и знакомым писал он письма в команды, пользуясь заранее проштемпелеванными Печкою бланками, объяснял без обиняков, что и как надо делать. Прежде всего, конечно, в ту команду, откуда он проковылял, сопровождаемый вахманом, семь километров. И часто, письма ли писал или заполнял анкеты, вспоминал он Бутрыма… Вся эта работа, опасная и волнующая, была для Алеся служением великому делу. В сообществе друзей, которых ему милостивая все же судьба послала и здесь, в новом лагере, еще дальше от дома.

Одному из французов, важному седому мосье Пуатвэну, сидевшему справа от Руневича, за проходом, полюбился почему-то светловолосый, сильный, интеллигентный на вид «русский», и он часто говорил ему на лагерном «немецком» языке, попыхивая трубочкой и задумчиво качая головой:

— О, Алекс, ду ништ фарен наш Совьет!..

Не езжай ты, значит, в Советский Союз, там надо много работать. А главное, молодой человек, в нашей жизни — это деньги.

— Geld ist alles!..[84] — говорил он, смакуя это слово, как верующий смакует «господне тело и кровь». — Во Францию едем, — вот это страна, молодой человек!..

И удивлялся старый финансист (так он называл свою профессию), даже очень удивлялся, что этот странный юноша, этот простой крестьянский сын смеется над его предложением — и сам, и с мосье Крушина…

Не всех товарищей Руневич равно уважал.

Первое место занимал Крушина. Что-то близкое было даже в том, что он и именем и возрастом напоминал Алесю брата Сергея, трагическое, загадочное заключение (а то и смерть?!) которого еще более возвысили и так чуть не легендарный в их семье образ хорошего, умного друга… Не пишет Толя о нем. Его уже, видно, нет…

Второе место после Крушины было у Алеся оставлено для Мозолька. Но тот приходил из города не часто, через воскресенье, а то и через два. Его тогда окружало полбарака, на площади или на улице непременно прибивались другие ребята, и не было возможности посидеть или походить вдвоем или втроем, с Сергеем, ближе познакомиться с этим все еще загадочным, симпатичным хлопцем.

Печку Алесь недолюбливал за сладкие улыбочки и щелканье каблуками, хотя это здесь и весьма пригодилось. Особенно неприятен он стал после того, как не выдержал все-таки и сболтнул в безменовской компании, что «Руневич тоже поэт». А те так в этих вещах разбираются, так знают белорусскую литературу, что и поверили…

В Тройном Мартыне Алесю не совсем по душе было вот что. Задание свое — обхаживать Безмена — усач выполнял так усердно, что, видимо, и сам полюбил эти выпивки, привык к ним. Алесь вообще не знал еще вкуса водки, и пьяные были ему не столько смешны, сколько противны, достойны жалости. Мартын же возвращался вечером с очередного задания иной раз изрядно под мухой, лез целоваться, как самый задушевный друг, и, как патриот до слез, затягивал любимую «Широка страна моя родная…». Особенно неприятно было то, что ему уже не хватало теперь одного помощника, мосье Жана Попёлэка, и он стал заманивать к Безмену в комнату Сергея. Крушина раз или два «для конспирации» чокнулся с ними, а молодой его друг Алеська неожиданно и горько почувствовал себя одиноким, даже как будто более взрослым, чем Сергей — сорокалетний бывалый и умный человек, поэт и коммунист…

Хотя и знал, что все это необходимо им для главного, что и Печка, и Тройной, и Попёлэк делают свое дело, каждый как можно лучше, хотя и укорял себя порой за «святость»…

Следствием Печкиной болтливости был такой случай.

Весной Крушина и его друзья почувствовали, что круг сжимается, арбайтскоманды и шталаг пустеют, а пленные, хочешь не хочешь, переводятся под надзор полиции. Угрюмый унтер Ломаз тогда не лгал у Алеся в арбайтскоманде — пленных никто не спрашивал, хотят они «освобождаться» или нет. Чья очередь подходила, тех под конвоем угоняли за проволоку. (Был даже и такой случай, что один белорус, «освобожденный» и назначенный арбайтсамтом на работу грузчиком при магазине… удрал обратно в шталаг, к своим. Его не впустили, и напуганный, сбитый с толку дядька всю ночь просидел в кустах против лагерных ворот.) Крушине и его друзьям стало ясно, что их лагерные дни сочтены. И хлопцы стали раздумывать, держать совет. Осенние страхи остались позади, почти все, что можно было для товарищей сделать с анкетами, сделано, и дожидаться, пока выгонят куда попало, не стоит.

Тройной закинул удочку у Безмена: «Нам бы работу не очень тяжелую, да чтоб вместе, и здесь, в городе…»

И вот вскоре после этого Алеся неожиданно вызвал Карнач.

Неожиданно потому, что не раз уж давал почувствовать Руневичу свою антипатию и пренебрежение. Даже Толю его он не любил.

— Напиши своему брату, — сказал как-то, зайдя на почте в их комнату, — что он большой дурак.

Хамство, да еще застигшее врасплох, всегда вызывало у Алеся в первый момент растерянность, он даже краснел. Так было и в этот раз. Справившись с собой, зажав злобу в кулак, он все же уколол:

— От вас ему услышать это будет особенно приятно.

И глянул искоса, не поднимая головы, даже не обернувшись, — тем своим взглядом, который, по мнению Крушины, раздражал «этого з. . . . .ца» больше всего.

— Активистик… Никак не нахвалится… — процедил белолобый, сдерживаясь, очевидно, больше в силу неких загадочных служебных обязанностей, чем из-за присутствия французов и Крушины, которому он все же «ты» еще не говорил.

На что он намекал, на все Толины письма или, может быть, на какое-нибудь одно, которое так и застряло в цензорском столе, — Руневичу выяснить не удалось. А что не любит его этот… бабник, чтоб не сказать сильнее, — знал и чувствовал чуть не каждый день.

Потому и удивился, что именно он вызвал его в канцелярию.

Один в этой комнатке с портретом фюрера и самодельной картой Белоруссии на стене, Карнач напустил на себя и важность нового, более молодого Безмена, и непривычное дружелюбие, даже панибратство.

— Есть предложение, браток Руневич, — сказал он почти естественно, как полагается, улыбаясь. — Иди-ка ты работать в «Раніцу»[85]. Работа легкая, и денежки будут водиться. Творчество. Одно, брат, слово — «согласен» — и завтра будешь в Берлине. Ну как?

Идти в редакцию газетки, которую издает тот сброд, что бежал со своей родины и по-фашистски ее ненавидит, — это было куда более определенно, чем предложение мосье Пуатвэна. Зато и определенно не смешно.

— Вы знаете, пане Карнач, что я… — заговорил пленный с высоты своего роста, прищурив светлые глаза под стрехой соломенных бровей. — Ну конечно, вы знаете, что я уже однажды бежал. И я хочу, как до сих пор хотел, лишь одного — домой.

— Что ж, посмотрим, кто пожалеет. Вам кажется…

«Обмылочек ты фюрерский!» — в душе усмехнулся Алесь и спросил, прервав благодетеля:

— Мне можно идти?

— Идите… — прошипел тот и, густо покраснев, чуть было не выругался.

«На каком бы это было языке?» — снова улыбнулся пленный, выходя из комнаты король королем.

Он знал еще вчера, что такой же разговор был с Крушиной. С той лишь разницей, что на Сергея нажимал сам Безмен. До Руневича Батька не снизошел. Однако отказаться и не на столь высоком уровне, как шутили друзья, Алесю было не менее приятно.

Через неделю после этого разговора Алесь, Крушина, Печка и Тройной — в очередной, предпоследней группе здоровых — вышли из-за лагерной проволоки. В арбайтсамт, а оттуда — на заводы. На чужую, временную, опасную «волю».

ДА БЫЛО ЛИ ЭТО?..

1

На склонах невысоких гор, что защищают город с севера, шумят духмяные гонкие сосны.

Их славно слушать, лежа на траве, без конца глядя в небо сквозь серо-зеленую сетку хвои. Их радостно представлять себе издалека, вот как сейчас, на рассвете, в чужой комнатушке, вновь ощущая голыми руками и грудью давно забытую нежность самой обыкновенной чистой подушки.

Когда сосны на склонах совсем затихают, в сокровенно-счастливый, редкий час молчания и неподвижности, прямо не верится, что они — такие сильные, такие гордые, такие медностволые — могут качаться под дуновением ветрогона-ветерка… Да нет! Они тогда просто хороши своей тихой, задумчивой, кажется — бессмертной красой.

Когда же вершины их колышутся от ветра, каждая по-своему, когда их шум, густой и сильный, сольется в одну высокую, вольную песню, — тогда вспоминается, вот как сейчас, вечерний хор на улице родной деревни…

Их Пасынки построились когда-то на взгорке, будто нарочно, чтоб далеко во все стороны разносились весенними вечерами голосистые песни мужчин. Водились у них, разумеется, и горлодеры, однако были и такие, что песню любили любовью тихой, вдохновенной, которая, кажется, и не приходит вовсе, и не покидает тебя, а просто с тобою всю жизнь, как судьба, — с болью твоей, с твоей радостью, с тоской по чему-то несбыточному, что могло бы, что должно было бы хоть когда-нибудь свершиться, да вот не свершается…

Обыкновенный дядька в Пасынках — Борис Хару́та. Ведь вот не столько живет человек, сколько из забот не вылезает. А голос — боже мой, что за голос! Его бы всему миру по радио передавать, да соловей этот навеки запутался в силках веревочных лапотных обор. Всего и повидал только на своем веку, что солдатчину царскую да войну (пропади они пропадом те окопы), откуда принес себе беду — искалеченную руку, а другим, да и себе — чудесные песни.

В них и волжское, равнинное, и таежное раздолье России, сердечная тоска ямщицких бубенцов, бурлацкий стон, и грозная, гордая сила всенародного «Бородина» или «Ермака»… В них хмельная, буйная, тихим и щедрым украинским солнцем напоенная радость, кареокая красавица, меткий, смачный смех, размах и отчаяние запорожской славы, утерянной, ох как давно, на просторах кровавого Приднепровья.

В этот грозово-могучий рокот двух музыкальных стихий вплетались задушевные песни про слуцких крепостных ткачих, про Неман, быстрый и чистый, словно из росы, про хлопца, что умирает в тюрьме, покидая милый свой край в извечном горе и муках, про светлую криничную воду, что плещется в золотисто-сосновых ведрах присухи-соседочки…

Весной, только весной — никогда в другую пору так не поется! И сколько бы их, мужчин и хлопцев, молодых, широкогрудых, ни было, как бы ни гремела их песня, взлетая под самые звезды, — всех побеждал Борис Харута. Даже своего любимого помощника Алеся. Не мощью, а какой-то удивительной тихой силой голоса, про который с почтением говорили: кто просто — «тенор», а кто еще — «с дрожью».

Дядька Борис, когда пел, — высокий, стройный, даже красивый, каким он в другое время и не бывал, — покачивался, словно гонкая сосна, разбуженная радостным солнечным шумом. И, подражая запевале, в такт покачивались мужчины, парни, подростки, шумели вокруг него лесом, который невидим ночью, но так нужен, на диво прекрасен, — песенным шумом своим, что украшает жизнь.

Алесь глядит с постели в открытое окно, а в памяти невольно всплывают и родные песни бесконечно далекой белорусской деревни, и немецкий сосняк, что шумит теперь там, на склонах недалеких гор, так же, как он, проснувшись с первыми проблесками зари. Сосны, высокие, стройные сосны залиты солнцем от зеленых вершин до травы. Они плавно, песенно колышутся, пошевеливая и поводя незлобно-колкой зеленью лап-ветвей, и тени, ласково-игривые тени ходят по ним, словно тоже подпевая веселому, молодому и вечному шуму.

«Откуда он, этот шум? — думает Алесь, опершись локтями на подушку. — Ведь сосны эти я только один раз видел вблизи. Позавчера, когда мы ездили на лесопилку. А до того они — и осенью, и зимой, и весной — лишь синели для нас на горизонте сквозь проволоку, чужие и холодные… Неужто напомнили их эти, за окном, со второго этажа видные кроны каштанов в сквере? Солнце уже осветило их. Какое румяное, чистое! И листья, как ручонки над зыбкой, вот-вот зашевелятся. Неужто это они задели струны моей души… Ну к чему этот слащавый кисель? Просто — мне хорошо хоть так, хоть на минуту, забыть, что я не дома, не в том, единственном в мире, уголке, где мне так хочется быть, чтоб чувствовать себя счастливым, свободным, своим. Покуда со мной лишь утренняя тишина, лишь каштановая листва под солнцем, лишь небо, ничейное, милое небо!..

Надолго ли?

Скоро в этом «ничейном», «свободном», как можно подумать на миг, послышится гул самолета — с крестами, со свастикой… Потом меж небом и землей ударит на башне старой ратуши колокол городских часов, возвещая приближение рабочего дня — еще одного дня войны, неволи. Потом из казарм на окраине, оттуда, где находится шталаг, раздастся горн побудки, а чуть позже — странно и дико пискливые флейты. Солдаты. Неисчислимые, все на одно лицо, издали — вовсе безликие, серо-голубые оловянные солдатики Третьего рейха, в блестящих скорлупках касок. Опять будут строем топать по мостовой либо суетиться под крик командиров, злобно, старательно, неутомимо готовясь к какому-то новому, пока еще неведомому злодеянию… А ближе, — здесь вот, между окном и зеленью каштанов, внизу, на асфальте и на бетоне улицы, — зацокают подковы, захрипят моторы, зашуршат покрышки, защелкают деревянные подошвы модных по милости военного времени туфель. Послышатся голоса. Закружится огромный, миллионосилый привод дневной жизни, и в этой махине ты снова почувствуешь себя двуногой лошадью в чужом, подновленном хомуте.

Вот и пользуйся минутами утренней тишины, которые до полной иллюзии кажутся тебе человеческими, свободными. После двух лет казарменно-барачных скитаний, после бесчисленных многоэтажных жестких логовищ с бессчетным количеством товарищей по неволе, с которыми ты за весь свой век не мог бы даже перезнакомиться, с несмолкаемым шумом и затхлым настоем насильственно, противно природе согнанного в одно место скопища людей, — даже в этой тесной, запущенной комнатенке с двумя узкими кроватями, шкафом у двери и окном на улицу, даже здесь тебе в какой-то степени, хотя бы отчасти, кажется, что ты принадлежишь самому себе.

Чудесные, счастливые минуты. Минуты одиночества, раздумий и песенно-бездумного молчания на стыке еще одной ночи, что в сновидениях — твоя, и нового дня, который все еще — лишь ожидание свободы.

В одиночестве этом ты, однако, не один. В мыслях твоих и в чувствах поет неслышно и победно сознание, что ты здесь с другом, что в горькой устали душа твоя найдет опору, что и тебе есть кому сказать по-мужски скупое, иной раз замаскированное походной грубостью, а все же настоящее слово дружбы.

Он спит еще, Андрей, маленький, молчаливый Мозолёк, хороший наш белорусский хлопчина, с которым на этот раз тебя сдружила опять вдруг странно подобревшая судьба.

Или, может быть, это просто случай?..»

Когда их из лагеря пригнали в арбайтсамт, Алесю хотелось, конечно, попасть на работу вместе с Крушиной, а оба они думали о том стекольном заводе, где с зимы работал Андрей. В армии и в плену они привыкли к бесконечным перетасовкам, к неизвестности, к капризной игре случая, к встрече с новыми и новыми людьми и обстоятельствами, — привыкли, однако все еще во что-то верили, чего-то желали, и волновались, и строили предположения. Хотя чаще всего все решалось неожиданно. Так и сейчас. Крушину одного отправили на заводик цементных труб; Печка и Тройной Мартын попали на фарфоровый завод, а Руневича, с третьей группой энтляссенов, назначили как раз на стекольный завод, к Андрею… В распределении принимали участие Безмен, Карнач и Сорока: пока пленные взволнованно притихшей толпой ждали во дворе, они, там, в помещении, казалось пленным, перешептывались с немцами, чиновниками арбайтсамта и новыми хозяевами дешевой рабочей силы. Думать, что Безмен с помощниками сознательно отделили Алеся от Крушины и от других товарищей, можно. Но как это он про Мозолька забыл? Черт его знает. Скорее всего — просто случай.

«А тебе повезло, вот и радуйся этому счастью, — ведь оно, может быть, как было с Бутрымом, недолговечно: кто им помешает перетасовать вас еще не однажды?..»

Дружба ходит странными путями.

Главную роль сыграл Крушина: они, Алесь с Андреем, и подружились прежде всего благодаря ему.

Сергея с Алесем связывало «сродство поэтических душ» и прежнее, почти четырехлетней давности, знакомство. Старшему было приятно потрепать чуприну неспокойного «отрока». Младший тянулся к более зрелому с уважением, гордостью, с желанием догнать его, пойти рядом и, что уж скрывать, хватануть и повыше.

Андрея Крушина знал еще ушастым гимназистиком в форменной бархатной шапочке виленской белорусской гимназии, в коротковатых хлопчатобумажных брючках и в еще более домашнем, забавно-трогательном пальтишке с ягнячьим воротником.

— Потом, брат Алесь, взяли моего Мозолечка, — рассказывал Крушина, — за этот самый роскошный воротник и выбросили из гимназии. За комсомольский бунт против ее фашизации. Слыхал?.. Ну, разумеется. Пресловутый Островский выбросил, в то время директор, панский холоп, теперь какой-то там фюрер этого, душа из них гитлеровская вон, «белорусского представительства»…

Сергей дружил с отцом Андрея, усатым, степенным бедняком из соседней деревни. Старый Мозоль служил в царском Черноморском флоте машинистом на катере «Безупречный», своими глазами видел, как на одесском рейде красовался свободный «Потемкин»; затем работал в Питере на заводе, промозглыми студеными ночами мок и мерз на страже пролетарской революции. Потом то ли бог, то ли черт, то ли необъяснимая тяга пригнали его в родные края, на бедность, с которой, думалось, распрощался навеки, в кабалу — уже новую, к новому пану…

Андрей, единственный сын у Мозоля, лишился матери в раннем детстве. Зато отцов было у него два: кроме своего, — Крушина, родной по дружбе и по общему делу — подпольной борьбе за свободную, советскую Западную Беларусь. Пятнадцать лет разницы между ними давали Андрею право считать Крушину если не вторым отцом, то старшим братом, учителем во многих жизненных вопросах.

Друзья наших друзей — наши друзья. Осенью, до того как Алеся угнали в команду, они успели раз или два поговорить с Андреем, да и то не один на один. Когда Андрей приходил к ним в лагерь, его «делили» на всю компанию. Теперь они вместе работают вторую неделю, живут в одной комнате пятый день. Времени как будто очень немного, однако дружба у них все же завязалась. Даже странно, — во всяком случае, так думается Алесю, — когда и как это началось? Даже тревожно, что могут и оборваться ее еще не окрепшие побеги… вернее — тревожно, как бы они не оборвались. А вместе с тем есть уже и счастливая уверенность, что не оборвутся, есть и зрелая, умудренная невзгодами благодарность к старшему товарищу, который, — эх, елки мохнатые! — основательно подготовил их дружбу, свел своими рассказами о каждом из них.

Этих рассказов, одного лишь посредничества Крушины, было бы, разумеется, недостаточно. Сыграла тут роль и интуиция, когда по словам, по глазам человека чувствуешь, видишь близкую душу.

Такие товарищи, как Сергей и Мозолек, у Алеся уже были. Если и не совсем такие, — таких, как Крушина-поэт, не случалось, — так вроде этих. Не в родных Пасынках, над темнотой и аполитичностью которых посмеивались даже сами полицейские, а в окрестных деревнях. Подпольщики-коммунисты.

Старшие из них вернулись после смерти Пилсудского, по амнистии, из тюрем и завладели душами молодежи. Арестованные тогда, когда Алесю и его сверстникам было по четырнадцать — пятнадцать лет, они вернулись из Лукишек и Вронок, из этой, как тогда горько шутили, высшей школы жизни, уже не просто горячими, готовыми идти против панов, малограмотными хлопцами. Кто за пять, кто за шесть лет, каждый по-своему, более или менее основательно, с крестьянской жадностью и трудолюбием овладели они — со слов образованных товарищей политзаключенных — первоосновами научного социализма, начитались книг из библиотеки тюремной коммуны и дома стали для молодежи умными, достойными подражания друзьями, которых ей так не хватало, людьми с непререкаемым авторитетом и вызывающим зависть обаянием борцов и мучеников. Смерть диктатора была большой и реально ощутимой радостью и для них, и для их родителей, — острога скостили кому год, кому три, кому пять, — и родители поднатужились, кое-кто прямо из последнего, приодели бледных, изможденных гостей, как женихов. В одной только Лани, соседней с Пасынками деревне, было их шесть человек. Видеться с ними приходилось главным образом в праздники, — на лугу над теплой Тихменью, в местечке на фесте[86], на вечеринках или на спектаклях в какой-нибудь из окрестных деревень. Чистые, трезвые, культурные не только внешне, — они не могли не притягивать к себе молодежь, особенно тех, разумеется, кто и сам хотел стать настоящим человеком.

Среди этой молодежи были и Толя с Алесем.

Одним подпольщикам — и молодым и постарше — Руневичи казались непонятными в своем увлечении Толстым, другим — смешными. Однако встречали хлопцев радушно. Посмеивались иной раз и за глаза и в глаза над некоторыми их рассуждениями, не забывали и того, что мать растила и учила их, пользуясь чужим трудом, а все же ценили веселых, острых на язык, начитанных хлопцев за их искреннее стремление помочь народному делу.

Была и дружба.

У Алеся — с одногодком Костей Вербицким, тоже из Лани, с которым они раньше вместе ходили в местечковую семилетку, потом вместе устраивали спектакли, боролись с пьянством и хамством среди молодежи, делились книгами и часто спорили, чуть не до ссор. Впрочем, споры эти не мешали их дружбе, хотя один из них был комсомольцем, а другой считал своим кредо моральное самосовершенствование.

Вот они идут дорогой среди сизой июньской ржи — Костя, Алесь, еще два-три хлопца из их молодой компании. Идут в местечко, не в свое, а в другое, над Неманом, где будут танцы, а потом, вечером, — самодеятельный спектакль в пожарном сарае. Как это славно — на седьмой день, после тяжелого труда, помыться как следует и надеть лучшее, что у тебя есть! И как это славно — идти, остерегаясь, чтобы не слишком запылить ботинки и не набрать пыли на отвороты широченных, по моде, брюк, говорить о книгах или о девчатах, просто смеяться, даже петь — на ходу да днем, — потому что весело!.. Как славно расстегнуть вышитый ворот льняной или бумажной, магазинной, сорочки, легко, молодо, всей грудью дышать навстречу жизни и чувствовать, что все будет хорошо, что добро победит!..

Они шли, а из-за пригорка неожиданно показался один из их старших товарищей — Павел Сура́га. С ним Алесю особенно приятно бывало беседовать, от Павла он не скрывал даже того, что пишет, и о чем, и как это удается. Сурага был в черном новом костюме и улыбался сегодня почему-то непонятно грустно. Поздоровавшись, тихо и очень серьезно сказал:

— Вчера, хлопцы, похоронили Горького. Умер еще в четверг…

И как-то очень просто, с понятной для всех торжественностью, он снял свою серую кепку, и все они вслед за ним обнажили головы и постояли так, словно заслушавшись звона невидимых жаворонков…

Потом, под осень тридцать седьмого года, Павел и другие из старших, спасаясь от концлагеря Картуз-Береза, ушли «за кордон», в СССР, где канули в безвестность. Еще позднее, когда распущены были КПЗБ и комсомол, Костя часто захаживал к Алесю, сидел и молчал, куда терпеливее выслушивая его то чересчур смелые, то наивные рассуждения… Когда же Алесь уходил в армию, Костя пришел из своей Лани и на улице, при народе, в первый раз в жизни, сняв шапку, расцеловался с Алесем, точно чувствуя, что надолго. «Теперь он, пишет Толя, служит в Красной Армии, а мне тут его…»


Ударил колокол на ратуше. Еще, еще…

Мысли Алеся оборвались.

— Пять! — неожиданно отрубил с последним ударом Андрей. — Не спится, говоришь? Конечно же, не спится. А спать, брат, надо. Особенно пока ты еще Schwerarbeiter[87]. Чего глядишь?

Алесю хочется сказать:

«Да потому, что мысли мои… Ну, что думал я о тебе, о таких… Э, все не то!»

И он сказал, невольно тепло улыбаясь:

— Здорово, Мозоль! Я рад видеть вас в добром здравии, майн либер. Сбегай только вниз, а то как бы… Эх, нет на них холеры, — он потянулся до треска в суставах старой деревянной кровати, — еще один день!..

2

Лошадь стоит у дышла и, распустив губу, грустно раздумывает о чем-то на своем баварском платдойче. По другую сторону дышла лежит корова. Простодушно, бездумно глядит в пространство, жует свою вечную жвачку. А все вместе — и эта пара, и повозка, и Bäuerin[88] на возу — четко, идиллически отражается в огромной витрине еще закрытого магазина.

— Не могу, брат, привыкнуть, — говорит Алесь. — А без привычки смешно.

Они идут, едва помещаясь рядом на цементном тротуарчике, вернее — не просто идут, а спешат на работу. Высокий и маленький, что на свежий глаз тоже смешно. Частенько, когда они обгоняют или встречают каких-нибудь подростков или фройляйн, те улыбаются им, встречая, или хихикают вслед.

— А я привык, — говорит Мозолек, имея в виду корову и лошадь в одной упряжке. — Я, брат, привык даже вот так спешить каждое утро. Будто мне это нужно, черт бы их побрал. А ты уж очень не привыкай. И вполовину моего бы тебе не привыкнуть, пока мы домой уедем.

Могучий «Детаг», завод листового оконного стекла, где они работали, виднелся в самом конце длинной улицы — высокая труба над кирпичными зданиями цехов. Чем ближе к заводу, тем больше рабочих, в особенности девушек и женщин, обгоняло их на велосипедах. Меньше было пеших, которые тоже спешили, словно в тревоге, что их «Детаг» вот-вот загудит…


Проходная, к удивлению Алеся и Мозолька, была забита людьми. Они смотрели в дежурку сквозь застекленную стену, толпились у открытой двери, переговаривались, больше на местном диалекте, все еще едва понятном Алесю. Поддавшись общему настроению, Мозолек и Руневич стали пробираться ко входу, расспрашивать и вскоре узнали, в чем тут дело, а потом, протиснувшись к двери, увидели…

На грязном, затоптанном полу, раскинув длинные руки в коротких синих рукавах спецовки, в беспамятстве, хрипя и вздрагивая, распластался молодой рабочий. Синюю куртку кто-то расстегнул для облегчения, обнажив волосатую, ребристую грудь, которая вздымалась неровными толчками, точно нагнетая хрип в вихрастую светловолосую голову. Тонкогубый рот с редкими, щучьими зубами был широко раскрыт и слева окровавлен. На длинных ногах грязные синие брюки вздернулись до половины икры, ступни в огромных ботинках беспомощно торчали в стороны. В подкованных гвоздями, солдатских, в лагере заслуженных ботинках, может быть, английских — из-под Дюнкерка, может быть, свеженьких — югославских…

— Букра́ба! — с каким-то отчаянием сипло крикнул Мозолек. И повторил, нагнувшись, будто пытаясь разбудить: — Букраба!..

Напрасно!

В глухом гомоне, в жуткой тишине, как лейтмотив этой жути, звучал испуганный голос дежурного:

— Да, герр директор. Я был, дежурный Шнееман. Пленный… Да. Мы позвонили. Мы…

Черная телефонная трубка, на которую Алесь перевел взгляд, дрожала в тощей, волосатой старческой руке.

И вот — как нельзя более некстати! — в одну из этих минут ужаса, жалости и гомона раздался бесчеловечно властный, неумолимый гудок, жандармским окриком заглушив все, что здесь было недопустимо теперь, когда начался рабочий день, когда вступил в свои права всемогущий орднунг.

Рабочие, как вода в пробоину, хлынули из проходной в заводской двор, оставив на грязном, еще более затоптанном полу раскрытый, жаждущий воздуха рот, ребристую грудь, ботинки… И черную телефонную трубку в дрожащей руке…

— Воды хоть принести… — глухо сказал Алесь. — Ты тут побудь…

Только он вышел из проходной на каменный двор, как навстречу раздался уже хорошо знакомый голос:

— Runewitsch, was ist los?[89] Кто там еще с тобой?

— Мозоль. И Букраба. Я хочу ему, герр майстер, принести воды.

Высокий длиннолицый мужчина без шапки, в баварских «трахтенгозе» — кожаных, не новых шортах, казавшихся особенно короткими на его голенастых, покрытых черными волосами ногах, мастер Нидинг стоял шагах в десяти перед Алесем, один на фоне удаляющейся толпы рабочих.

— После гудка? Вы что, доктора у меня? Зови Мозоля. Ruck-zuck![90] О, видишь, авто уже здесь! Они свое дело делают…

В воротах показалась машина «эрсте гильфе» — скорой помощи.


Алесь с Андреем работали на заводе «мастерами — куда кто пошлет». Каждый день, идя на работу, они не знали, что придется сегодня делать: за опилками ли поедут, доски ли будут сгружать с платформ, возить тачками в подвалы стеклянный бой, насыпать углем вагонетки?..

Об этом думал мастер Нидинг. Суровый на вид, неразговорчивый, он каждый день встречал их, группу чернорабочих, немцев и невольников, почти у самой проходной, с готовыми распоряжениями — кому куда. По нескольку раз в день он неожиданно появлялся в любом углу огромной территории завода, где работали или валандались его подчиненные. И не кричал особенно, за что его уважали, а одним видом давал понять, что надо пошевеливаться.

Об этом здесь было кому напомнить. Где бы ты ни был, несколько раз на день увидишь то того, то другого из начальства, включая главного инженера и самого директора Окса. Стремительный, грозный, в белом халате, с великолепно отполированной лысиной, он врывался в любой закоулок черт его ведает как и откуда, словно щука в тихую заводь, и рабочая мелкорыбица едва успевала передать по цепочке интернациональный здесь, магический, до шелеста приглушенный сигнал: «Окс!..» Все хватались за работу и, кто как мог, старательно делали вид, что так вот весь день и выбиваются из сил.

А работали «шверарбайтеры», можно сказать, и здесь по заповеди «панский день до вечера».

То же самое Алесю приходилось видеть и в имениях, и на заводе хрустального стекла.

Старые батраки, едучи с поля на обед или с обеда в поле, прямо-таки соревновались в медлительности. «Langsam, aber sicher»[91], — посмеивались они, и, хотя и понукали здоровенных помещичьих лошадей и вроде бы пошевеливали их, с повозки — кнутом, если верховой — кнутовищем, те, словно с ними в сговоре, еле-еле переступали с ноги на ногу. От батраков Алесь услышал и поговорку: «Труд услаждает жизнь, а лень укрепляет кости», — порожденную, видно, тоже чужой и нелюбимой работой.

На заводе «Гебрюдер Байер унд К°» эта вполне понятная, может быть, даже святая лень угнетенных выглядела временами прямо саботажем.

В большой цех, где на одних точилах нарезали, на других шлифовали узоры на вазах, графинах, бокалах, всю эту посуду в необработанном виде сносили с большого чердака. Молодые рабочие, допризывники, которые на пару с пленными таскали по лестницам тяжелые носилки-корыта, очень любили посидеть над шумным цехом в тишине, ругнуть хозяев, а иногда брались и за стекло. Не все, разумеется, некоторые. И, соблюдая осторожность, без лишних свидетелей, при друзьях да тех из пленных, которых не боялись. Били не мелочь, не блюдечки, скажем, которых в каждом корыте было по сто двадцать штук, а возьмет кто-нибудь из них большую вазу, цена после обработки марок семьдесят — месяц его работы, подымет над головой, подержит, смакуя опасность, и жахнет — не об пол, а в самую гущу звонкого ужаса!..

Алесь, как и другие товарищи, остерегался, разумеется, соучастия в этом наивном протесте, — лагерный мир давно уже знал, что взятые за саботаж в шталаги больше не возвращаются… А в этих выходках молодых немчиков он видел и юношеский страх перед армией, фронтом, и понимание великой обиды рабочего человека.

Его мысль подтвердил один из молодых рабочих, смуглый Эмиль, парень спокойный и аккуратный, с какой-то странно привлекательной, грустной улыбкой. Сперва улыбка эта интриговала Алеся, потом все разъяснилось. Эмиль посуды не бил. Когда они как-то, оставшись вдвоем на чердаке, присели отдохнуть, парень долго смотрел на Алеся с явной горечью (раньше Алесь ее не замечал) в дружелюбной и загадочной улыбке, а потом глаза его… увеличились от слез.

— Так, Алекс… Им, богачам, наживаться, а нам работать и умирать за них… Ферфлюхте наци, прикрываются только своим социализмом! Мой отец… Я верю тебе, Алекс… Мой отец — коммунист. Его уже три года нет. Может быть, в концлагере, а может быть, давно уже… Мутти и двое моложе меня. Франц и Лотхен. А мне скоро в армию, скоро на фронт. За них? За фашистов? Oh, Himmelkreuz!..

Были, однако, и такие рабочие, которые без понуждения трудились от всей души.

Первую осень в плену, когда Алесь больше месяца не разгибал спины на юнкерской картошке, их загонял тогда своей прытью нерослый горбоносый батрак. Копали картошку трезубыми мотыжками, в большие металлические корзины. Двое пленных, не слишком, правда, спеша, однако же пошевеливаясь под недреманным оком надсмотрщиков, накапывали за день по шестьдесят — семьдесят корзин. А горбоносый крот — в своем яростном усердии — один давал девяносто. Целыми днями он ворчал и плевался, брызжа слюной от злобы, понося Польшу, проклятых поляков, которых — доннерветтер! — не так еще надо уничтожать, лодырей, недотеп, не жди от них благодарности за хлеб, за право жить, ходить по немецкой земле. Будто не знал, собака, что кормили их — только бы не протянули ноги, что спали они на холодном чердаке винокурни, на голой соломе, на себе просушивая безнадежно промокавшую каждый день одежду, укрываясь теми же мешками, что днем служили одному фартуком, а другому, кто взят был без шинели, единственной защитой от дождя, от холода!..

Есть такие и на заводах.

Вот и тут, на «Детаге», этот Вольф, уродец плюгавый… Правда, не горбоносый, зато рот как у жабы, только он и виден: не умещается под черной старенькой шляпой, не успевает все зараз выложить — от восторга перед фюрером, перед всем, что он совершил и совершит. И все ворочает лопатой, роет, как боров рылом, все таскает, — как только не надорвется, — все торопится, подгоняя то делом, то не менее докучливым словом.

А противнее всего, что есть они и среди пленных. Чужой дурак — смех, свой дурак — стыд. Иной раз горький, обидный и позорный.

Таким вот дураком был тот, что лежал на полу в дежурке, Букраба.

Как выяснилось, дело было в пресловутом усердии, силе, азарте, которыми он очень любил похвалиться перед рабочими и начальством. «Oh, Stefan — guter Kerl![92] Штефан очень сильный и работящий! О!..» Для смеху так говорили или всерьез — он и не старался разобраться: только бы хвалили, да побольше. Сегодня на сверхурочной погрузке стекла в вагоны «гутер керль» проявил исключительное рвение в работе и рачительность о казенном добре. Огромный, два на два метра, ящик оконного стекла покачнулся — вот-вот упадет!.. Все — в разные стороны, а Штефан один подскочил — подпер его спиной. Ящик, конечно, оказался сильнее. Штефан бросился прочь, но поздно…


— И чем только люди не хвалятся? — все еще не мог успокоиться Андрей. — У нас в Глинищах был такой обормот, Ванька Пуп. Стал выхваляться как-то зимой, что никто его за уши не оттащит от стены. Охотники всегда найдутся. Таскали его на вечерках, сколько кому вздумается. Иной еще и коленом в живот упрется. Хвалят Пупову силу, а тот и боли не чувствует от радости. И не верит, что дурак.

Хлопцы сгружали с платформы доски на тару. Еще двое пленных стояли на платформе. Алесь с Андреем подхватывали доски, спускали по рольгангу вниз, где их принимали и складывали в штабель четыре пожилых немца. Между немцами внизу и своими наверху, на платформе, Руневич и Мозолек чувствовали себя обособленно, беседовали, как наедине.

— А я о другом думал, — сказал Алесь. — Где он был, этот Штефан, когда набирали в полицию?

— В какую?

— Да в нашем шталаге, где я был в прошлом году. Немцы придумали, для большего орднунга. Нашлись и добровольцы. Дали им побольше бурды, по желтой повязке на рукав с печатью комендатуры, по интеллигентной, обструганной палке с петлей на руку, чтоб не потерялась. Похаживали такие среди народа. Смотришь и глазам не веришь… Французы, марокканцы… А мы, брат, радовались, что из наших никто не пошел!..

— И верно, Букрабы не было.

— Был и Букраба. Только африканский. Смуглый такой громадина, бельма так и блестят. Марокканец. И одели как дурачка. Феска, красная, с кистью, темно-зеленый норвежский мундир, голландские серо-голубые брюки, ну, и обмотки какие-то там — еще одной побежденной нации. Настоящее divide, браток, et impera, — разделяй и властвуй. Стоял он — не с палкой, а прямо с палицей — у кухонных ворот. Видел я, как он бил одного!.. Опиленной четырехгранной дубинкой — по рукам, по голове!.. Человек, видишь ли, есть хотел и торчал, чудак, у кухни. Его же товарищ, пленный!..

— Ты говорил мне, — начал после паузы Андрей, — что, может, доживем уже в бараке, в этом, мать их сено ела, общежитии. Ты еще, чего доброго, думал, что я мог бы их и перевоспитать, если б по-настоящему захотел? Думал, пока сам не попробовал. А я, брат, только там издергался зря, и как раньше меня тянуло к ним, так потом рад был дать от них махиндрала…


Он говорил о том «общежитии» при заводе, где жила часть «освобожденных» белорусов.

На угольном складе дирекция отвела им бывшую штубу — большое неуютное помещение с одной глухой стеной и с длинным рядом окон, выходящих на грязный, заваленный ломом двор. Даже решетки с окон не были сняты после того, как отсюда ушли вахманы. Двухъярусные нары, длинные столы. Ну все, как раньше…

Выйдя из шталага, Мозолек не поселился здесь, а нашел себе в городе комнатушку. Это нужно было для того, чтобы незаметно съездить в полпредство. А потом Андрей, как он говорил, заскучал на «безлюдье», свалял дурака и перешел к своим.

Из команды, что работала здесь до «освобождения», через несколько месяцев мало кто остался. Кому не захочется вырваться оттуда, где все опостылело? Уходили на частные квартиры, из шталага пригоняли других, и новенькие, оглядевшись немного, тоже удирали в город. А в «общежитии» оседали те хлопцы, которых Андрей называл «землячка́ми», вкладывая в это слово свой, иронический и горький, смысл.

Это были любители «пожить».

Хотя жесткая карточная система отлично способствовала экономии, мизерной платы чернорабочего, которую получали «энтляссены», не могло им, разумеется, хватить и на удовлетворение самых необходимых потребностей, и на какой-то, хоть самый незначительный «разгул». Приходилось выбирать, и «землячки» выбирали второе.

Главным днем недели была пятница — зарплата. Тут уже в «общежитии» всю ночь не выключался свет, висела в воздухе пьяная — от пива и карточного азарта — брань. А утром вялые гуляки выползали из накуренного, неубранного, полного мух сарая к вагонам с углем и содой, разъедавшей глаза и легкие, и весь день жили воспоминаниями ночи. Те, кому на этот раз не шла карта, — а не шла она преимущественно одним и тем же, — просыпались с мыслью, у кого бы перехватить пару пфеннигов на завтрак. Те же, кому повезло, только об этом и болтали, либо молча строили планы, где и с кем прогулять удачу. Впрочем, выбор был небогат — все то же пиво, если поможет кто-нибудь из немцев — рюмка шнапса, ну, и «любовь». Немки не все берегли свою арийскую честь так неподкупно и строго, как приказывал им фюрер. Кроме того, в городе работало много девушек и женщин, пригнанных сюда из польского «генерал-губернаторства», из оккупированной части Франции. Были и бедность, и грязь, и настоящие чувства…

Если выигрыша хватало, скажем, до понедельника, так уж до пятницы надо было уметь удержаться на волнах. Дешевые костюмы, галстуки, шляпы — предмет праздничной гордости гуляк — забрасывались в угол или, в лучшем случае, вешались на стену, под видавшую виды шинель, а сам эпикуреец в солдатских обносках выходил из мрачной волчьей норы «общежития» в своем натуральном виде — голодным, темным невольником.

Душой этой компании был Букраба. Здоровенный, весь — одни сухожилия, азартный и в работе и в гульбе, он ворочал на сверхурочных погрузках и выгрузках «аккордно», больше всех зарабатывал, чаще выигрывал в очко, мог выдуть за раз шесть, семь и восемь кружек пива, хвастался: «Баб у меня — во!» — любил верховодить, нахально, глупо разглагольствуя:

— О-о, немец! Тебе ли с ним равняться! Культура, порядок!.. Ты чего там выдумываешь, — знай работай, если кормят, и молчи. Анкеты-шманкеты!.. Что ты меня агитируешь! Кончится война, тогда и поедем домой. Интел-ли-ген-ци-я, мать вашу… парниш-ки!..

Это уже было адресовано главным образом Мозолю.

Когда Андрей здесь жил, он пытался бороться с безалаберщиной, уговорами и примером старался показать, как надо себя вести на людях и дома. Но одному ему, с двумя-тремя не слишком активными единомышленниками, не под силу было изменить что-нибудь, завести человеческий порядок, как бывало в хороших командах, Кроме того, опыт подполья подсказывал ему, что такого типа, как Букраба, лучше на всякий случай остерегаться. И Мозолек остался в почти полном одиночестве — трезвый, в аккуратном костюме, с чистой постелью, гордо не поступаясь своими культурными привычками и горько болея о «землячках». Поджидал Крушину и других друзей: может быть, все попадут сюда, вот тогда и поглядим…

Когда же пришел один Руневич, Андрей предложил ему найти комнату на двоих. «Подальше отсюда, поближе к Сергею», — улыбнулся он, намекая на то, что завод, куда отправили Крушину, был на другом конце города. Алесь согласился, не прожив в бывшей штубе и недели, один лишь раз попытавшись потолковать с «землячками». После недолгих поисков они, по подсказке знакомых хлопцев, попали к Груберу и ушли из «общежития», а вслед им в картежном пьяном гаме звучал голос с подхихикиванием: «Пар-ниш-ки!..»

Презрительный, из тех самых уст — окровавленных, хищно острозубых, задыхающихся…


— Заметил, как немцы в проходной покачивали головами? — спросил Андрей. — Думаешь, жалеют? Нет, говорят — ведь слышал? — дурак, дикарь… Из таких, по-моему, очень легко получаются провокаторы, шептуны…

Шершавые, легкие, чистые, даже пахучие доски приятно было принимать от хлопцев с платформы, а еще приятнее — прямо по-детски — класть по четыре на рольганг и глядеть, как они с легким постукиванием катятся вниз, где их поджидают усатые и безусые философы в синих спецовках.

— Смотри, Алесь, старички все еще, кажется, говорят о том же, плюются. Ты что это задумался, словно барбос в челне?..

— А ну его! Прямо плакать хочется… Когда подумаешь, ради чего глумится, издевается дурак сам над собой. Сромо́та, как один хорват говорил.

— Какой хорват?

— Тебя, правда, не было уже, когда к нам югославов пригнали. В серых шинелях, что журавли. Заперли в закутке, где раньше была штрафкомпани, стоят журавли за проволокой. «Ру́сия наша сладкая, почему спишь?!» Это они про Советский Союз, когда узнали, кто мы. Любят нас — бра́ча да бра́ча. Петь усядется, щеку ладонью подопрет, как баба, и — эх: «Корак за кораком, а ја јунак за барјаком!..»[93] Хорошие люди. Особенно мне понравился один офицер. Летчик. С кокардой на пилотке, в сапогах, кривоногий, коренастый такой. Книга у него, — под заглавием рассказа копенка ржи и белая тучка на небе… Даже тепло стало на сердце, словно он тебе родной. «Почему латиница»? — спрашиваю. А он этак гордо пальцем в грудь себя ткнул: «Я — хорват».

— Люди своим гордятся.

— Да не только своим!.. Как-то в их бараке шум поднялся. Один журавль, рядовой, не так будто бы пол помыл, а другой, вроде начальство, по привычке в морду его. У них, говорят, разрешено было бить рядового. Ну, тут не казарма, и парень трах начальника по рылу. Сцепились. Налетели и свои и наши, французы притопали. А потом бежит этот хорват. И кричал же он, брат, прямо чуть не плакал: «Здесь французы, здесь русские, ты понимаешь? Тут все народы смотрят! Ах, сромо́та, сромо́та!..»

Они помолчали. Толпились бы горькие мысли и дальше, было еще о чем потолковать, да тут их угнетенное настроение оборвал знакомый крик:

— Эй, файранд, черти! Перекур, что ли! А кто не курит, посиди!

Сам Мишка Веник уже сидел на платформе, свесив ноги, хлопал ладонями по запыленным коленям и, смешно шевеля заячьей губой, теленькал на мотив полечки:

— Идем, бычок, за ворота, — по кормежке и работа!.. Эй, вы! Парнишки! Я ведь тоже некурящий, а культуры хватает… Пустите вы фатерам не четыре, а восемь. Что это они, как гуси, разгоготались? Подумаешь, министры!..

Немцы и в самом деле расшумелись. Это были люди уже, по сути, пенсионного возраста, им бы сидеть с кружкой пива под «грибком» или нянчить внуков. Уставшие от жизни, уже без надежд и порывов, они, как и те батраки в имениях, работали «лянгзам, абер зихер». И сами, где и как могли, отлынивали, сберегая силы, и пленным сочувствовали по-рабочему, по-стариковски. Теперь, размахивая друг перед другом, как ластами, руками в брезентовых рукавицах, они о чем-то горячо дискутировали. Прислушавшись, Алесь и Андрей могли уловить и понять лишь две фразы: «Iwan der Schreckliche — nein! Es hat gemacht, mein Lieber, Peter der Große!..»[94]

— Историки! — усмехнулся Андрей. — А что, давай и правда пустим больше? Будто нечаянно.

Положили на ролики двойную порцию длинных дюймовок, восемь штук, и подтолкнули их. Грохот и треск, когда, скатившись вниз, они разлетелись. Сперва испуг от неожиданности, потом сердитый крик!

— Грюс готт! — крикнул на это Веник, подняв руку. — А, лодыри! Даром я вас буду хлебом кормить! Арбайт унд иммер фесте, холера ясна!..

Веника знал уже весь завод. И даже говорили: «Кляйнер Веник дум айн вениг» — «маленький Веник немножко с придурью». Появилась эта присказка после того, как он в обеденный перерыв, на удивление большой толпе товарищей и немцев, забрался по металлической лестнице на самый верх заводской трубы и уселся там на краешке, как сейчас на платформе, свесив ноги. Но сердиться на него было трудно: только глянь на заячью мордочку под пилоткой — и все…

— Du, Lump! Du bist immer klein wenig dummer Kerl![95] — уже смеялись «историки». И стали закуривать, достав трубки.

А он уже водил живыми глазками и раздумывал, что бы еще такое… Да недолго.

— Окс! — крикнул он испуганно и вскочил на ноги.

Все встрепенулись по привычке, а потом на звонкий мальчишеский хохот Веника тоже ответили смехом.

3

Обедали друзья в «кантине» рядом с заводом.

Сперва, правда, здоровенная усатая фрау Ирмгард, владелица этой «кантины» — не то пивной, не то столовки — не хотела брать у Алеся карточки: «Полно́ и так, не справляемся», — но помог ему, по просьбе Мозолька, мастер Нидинг. Слово старого холостяка, как всегда скупое и почти по-семейному ворчливое, подействовало на дородную вдовицу, и сразу же нашлось место для еще одного «энтляссена». Фрау Ирмгард даже улыбнулась Алесю из-под своих черных вспотевших усиков так, будто вся эта сделка ей чрезвычайно выгодна.

Кроме обеденных карточек, нужны были, понятно, и деньги.

Когда в полдень прогудел гудок, Мишка Веник подошел к Руневичу и, скрывая за бойкостью смущение, шепнул:

— Один суп.

— А второго ты уже не ешь?

— Ну, хрен с тобой, давай и второе.

— Кто же тебя на этот раз?

— Неважно.

— А, понятно, — сказал Алесь, вдруг вспомнив распластанное тело на полу дежурки.

— Понял, так чего ж ты…

К Алесю опять вернулось на миг утреннее тяжелое настроение — жалость, гадливость и злость. Но к этим чувствам сейчас присоединилось другое: Веник, кажется, впервые предстал перед ним не просто забавным фигляром, а взрослым мужчиной, который чувствует и думает как человек, серьезно.

— Пошли, — сказал он Мишке даже с некоторым облегчением. А по пути вспомнил свой зарок — не потакать беспутникам, учить их суровостью. В данном случае это почему-то не подходило. И он как бы шутя сказал:

— Бати с ремнем нет на тебя. Чтоб зажал голову промеж колен и всыпал добрый перебор…

— Ну, ну, легче на поворотах! А на тебя матери нет. Моя говорила: «Не дай и не лай…»

И вот они сидят все трое за столиком. Народу много. Неуклюжая дурнушка Гретхен, по-солдатски грубоватая на язык служанка, почти бегом носится то с кухни, то на кухню, с полным подносом, с пустым. Могучая хозяйка стоит за буфетом, отпуская пиво, минеральную воду, и сама то и дело, словно в безнадежном отчаянии, с воздыханием, обливаясь потом, прикладывается к высокой кружке с солнечным баварским helles Bier[96]. Минеральной воды хватает всегда, а с пивом часто бывают перебои, и появление его — уже праздник. Потому и народу полно. Ради «праздника» и «гостя» Алесь с Андреем взяли три кружки и прихлебывают его, холодное, терпкое, поджидая, пока Гретхен дойдет наконец до них.

— Подохнуть можно, — говорит их голодный гость. Он даже фыркает на пиво заячьей губкой, как лошадь от гнуса, мотая головой. — В городе гефангену, понятно, лучше. Отстоял, отшагал свои десять часов — и вы, швабы, хоть накройтесь. А в деревне зато накормят, если попадешь к подходящему бауэру. Вай-вай! — Мишка схватился обеими руками за голову, и на лице его отразился непритворный ужас — Хлопчики! Как меня раз накормили!!

Предчувствуя забаву, Алесь и Мозолек засмеялись. А Веник уже вошел в роль, понес, сопровождая рассказ непередаваемо, до колик, потешной мимикой и жестами. Неважно, что и приврет. Даже как раз и важно, дорого!..

— Пригнали меня раз к такой вот, как наша Ирмгард, толстущей фраве. Еще толще была, куда там, — эту Нидинг один обнимает, а ту мы и втроем не обняли б! Все люди жуют одной стороной, вот так, — он сжал и развел кулачок возле правой щели, — а она, брат, жевала двумя сторонами зараз. — Кулаки его заходили, как клещи, по обе стороны худых, небритых щек. — Садится она вот так, поодаль от стола, чтоб не отсовываться потом, когда накачается, как бочка. Пол-ломтя в рот, пожует, потом поднатужится, глаза полезли на лоб, завертелись, стали на место — шлеп одна порция в требух. И опять откусит — х-хап!.. Через полчаса пуп упирается в стол. Последний глоток кофе забулькает в глотке, что вода в бутылке, в самом горлышке. Вздохнет моя фрава и начинает вставать. Вот так вот — ровненько да пряменько, чтоб не пролить, что надо донести. «Wie heißt du?»[97] — «Мишка». — «Садись, Мышка…» Ну, думаю, я тебе сейчас покажу, как может есть гефанген. Сел я от стола вот так, — он отодвинулся чуть не на метр. — Примерился, как жевать на две стороны сразу… Чего тебе?!

— Я говорю — осторожно! — услышали они солдатский голос Гретхен, запах горячей еды и девичьего пота. — Три магерсуп[98] и три картофельбомбе[99].

— Oh, Himmelkreuz! Приперлась и кончить не дала! — совершенно искренне, в творческом запале, сердился Веник, пока она ставила на стол тарелки, озабоченно пересчитывая их, словно боясь сбиться.

— Не дури ты мне задницы, — также озабоченно, только по обязанности, ответила Гретхен и добавила, несмотря на все эти заботы: — Тебя, кляйн вениг, осел в галопе обронил[100]. Я пошла.

Как будто все поняв, Веник с серьезным видом, не обращая внимания на смех товарищей, взялся за ложку. О прерванном рассказе так и не вспомнил. Без хлеба тянул жиденький, принципиально постный суп, забавно пошевеливая заячьей губкой.

— Тебе бы капусты или моркови, — сказал Алесь.

Занятый весьма серьезным делом, картежник не мог все же не огрызнуться:

— А тебе я в пятницу куплю пудика три овса.


В ожидании гудка они медленно шли по заводскому двору, лениво переговариваясь, — и немцы и пленные, разморенные высоким июньским солнцем.

Стройная фройляйн, брюнетка, направлялась к ним навстречу. Не в проходную пошла, а остановилась в толпе и, весело поздоровавшись, обратилась к Нидингу:

— Герр инженер просил четырех человек. Всего на полчаса.

Угрюмый холостяк ожил под лучами искусительной молодости, зашепелявил, заулыбался галантно, смешно задвигал длинным подбородком:

— Да выбирайте, милая, сама. Я думаю, с вами каждый пойдет…

И фройляйн стала выбирать. Да, впрочем, и не выбирала, а ткнула пальцем в Алеся, первого с края:

— Вы, пожалуйста.

Рядом с ним, как всегда, стоял Мозолек.

— Вы тоже. И вы. Ну, и вы, пожалуйста. И хватит. Два больших и два маленьких. — Она необидно рассмеялась. — Прошу за мной.

Фройляйн была красивая. От нее веяло простой, близкой силой — здоровьем и ловкостью. И, боже мой, сколько нежности излучают, как волнуют и низко открытая шея, и загорелые до плеч, полные руки, и молодостью поднятая, гордая грудь! Под тонкими черными бровями большие карие глаза. Смеется… Знает себе цену? Как смеется! Вот повернулась, пошла, а глаза, губы, зубы все еще смеются перед твоим взором. Тот же милый черный «бубикопф», что и у Анхен — «казацкой памяти»… А как играет на ней — будто бог весть как тщательно подбиралось — дешевое, светлое, кокетливое платьице над стройными, полными, загорелыми икрами!..

Так думал Алесь. Какое там — все четверо. Потому что Андрей не выдержал:

— Ну, братец, бабка! Тц-тц…

И тут свершилось чудо — фройляйн повернулась к ним и на ходу, с каким-то удивительно естественным и все же кокетливым смехом сказала:

— Не ге́зка[101] бабка! Стара бабка!

— Слэчна[102] го́вожи по́-чэску?! — обрадованно и удивленно крикнул Андрей.

— Слэчна сама е чешка, — опять засмеялась девушка.

Начались взаимные расспросы: кто, откуда, как имя, а вы как научились по-нашему?..

Она — Иржинка, и ее (теперь это очень просто — война) привезли сюда на работу, она служит горничной у главного инженера.

Ну, а он, Андрей, в прошлом году в это время прошел через всю Чехию и попался уже у самой Моравской Остравы…

Они говорили только двое, что по-чешски, что по-немецки, а что и так понимая по глазам. А трое остальных — Алесь, Веник и тихий длинный Василевич — ревниво слушали (если судить по Алесю).

И не заметили, что скоро вышли с территории завода, дошли до белого коттеджа под соснами.

Чего уж там! — они и не почувствовали тяжести рояля, который тащили снизу на второй этаж: при этой девушке он показался им… ну, будто кровать какая-нибудь, хотя Веник потом и говорил, что чуть не загнулся, не лопнул, не…

В доме не было никого, кроме них. Они потом спросили, и Иржинка сказала, что фрау с детьми поехала в город, а хозяин — на заводе. Осмелев, пленные стали разглядывать все, дивиться невиданной роскоши.

А потом внизу «слэчна» обратилась опять к Алесю:

— Пойдьтэ, просим далэ, — показала на дверь и прошла вперед.

Дурость молодая! Ему, непрошеный, пришел на память анекдот. Пани позвала старого столяра в другую комнату, чтобы заплатить ему за работу, а дядька испугался: «Мне, панечка, в моих годах лучше уж чарку водки…» И он, Алесь, улыбнулся в дверях товарищам, невольно и некстати закрывая их за собой.

А за дверьми, в кухне, ему стало стыдно. И жарко. Не только от стыда…

Даже трудно идти, даже страшно, невозможно слово вымолвить.

Она же оставалась, кажется, спокойна. Хлопотала у буфета и дружелюбно, радушно болтая, приготовила четыре бутерброда.

— Урчите матэ глад. Йеном то съезтэ йинде. А ныне сэ розлоучим и с вашими пжатэли[103].

Но он стоял. Смотрел. «При чем тут «глад»?»

— Какая вы добрая…

— Добра?.. Нэ… — Ее точно озарило. А все же очень просто, хотя с необыкновенной какой-то улыбкой, тихо сказала: — Вждить йсем пшеце йеном чешка![104]

— Разрешите, я… поцелую вам руку. Ну, как сестре…

— Руку? Нени тшеба…

А все же протянула ее, сильную и нежную, должно быть не веря, что он и в самом деле поцелует. Когда же он склонился к ее руке и, чуть не всхлипнув, почувствовал губами, кончиком носа, подбородком, живые клавиши ее трепетно-теплых пальцев, она потупилась. Потом, в его ладонях, подняла зарумянившееся лицо, блеском глаз сквозь навернувшиеся на них слезы осветила душу и — всемогущая в своем бессилии — отдала ему растерянно раскрытые и… боже мой, какие сладкие, родные губы…

— Ах, к чему то?.. Цо то деламэ?.. — прошептала, переведя дыхание. — Ох, нэ… Вице уж нэ… То йе вше… Муситэ уж йит. Я зуставам… Властне нэ, мусим такэ… Розловчит сэ с ними[105].

Четыре шага — от буфета до двери, а сколько силы, мужества надо, чтоб оторваться и пойти, отворить, попасть под лукавые взгляды друзей, особенно Андрея! Мужчина ты или нет? Гляди… Что значит женщина!..

Слэчна Иржинка смахнула со лба предательски спустившийся локон, сощурилась и помотала головкой. Потом посмотрела на него отныне только им понятным и уже опять всесильно-невинным, даже наивным взглядом и, словно говоря: «За мной!» — первая прошла в дверь.

4

— И зачем они везде такие хорошие?!

По хрусткой дорожке вечернего сквера прошла Марихен, которая только что поила их в кухне у Груберов кофе.

— Эта? — лениво спросил Андрей.

— А хоть бы и эта. Одна мордочка чего стоит. Только сердится почему-то на нас, что ли? Видишь, прошла — как незнакомая. И в кухне важная такая, прямо смех!..

— Мне кажется, ей нелегко быть важной. Видно, постращали хозяева. Ведь в первый вечер, помнишь, как?.. Ребенок еще. И важность у нее детская.

Помолчали.

— А все-таки скажи, что у вас было там с Иржинкой, — чего вы оба такие красные вышли?

Жаркая разноголосица чувств — и смущение, и гордость, и тайное счастье — вновь зашумела у Алеся в голове. Даже зажмурился.

— Ты думаешь, я знаю, что там было? Сам не могу разобраться — было, не было?..

Маленький с чуть заметной горечью, а может быть, и злостью хмыкнул под нос.

— Ты мне своей хреновины поэтической не городи. Так только девки говорят, когда попадутся: «Ничего не помню…» Что ж она тогда помнит, если не это?

— А я не помню все-таки. Наваждение, что ли?.. Чем тут хвастать…

— Ну ладно, — после паузы опять заговорил Мозолек, — облизывайся один, как кот, что нашкодил на кухне. Ты думаешь, я от зависти? Если уж на то пошло, так она напомнила мне… еще и не такую!.. Росистое утро, туман в долине, а мы идем. Она меня провожала, чтоб не наткнулся на «финансов» — пограничников. «Финансы» — словацкие прислужники Гитлера. Чехи смеются над этой так называемой «независимой» Словакией с ее жалким фашизмом. Один дядька… ну, сэдлак чешский, с которым я встретился поздно вечером недалеко от Яблуновского перевала, много мне порассказал. «Кдыж сэ Словенско мобилизуе, Мадьярско сэ затрэпе!..»[106] И хохочет… Да что это я тебе плету… Как удирать — знаешь и сам. Я бежал немножко иначе. Один дал махиндрала из команды. Из-под Мосбурга. Сергея там со мной, видишь ли, не было. Неделю шел по Баварии. Ночами, так же, как ты. Ну, в Чехию попал — прямо дом родной. Вечерами даже песни иногда по деревням звучат — в одной, в другой… И я, кажется мне, не из плена иду, а под Озерами где-нибудь или под Индурой, как бывало в подполье. А говорят они — сам же ты слышал, — как дети малые, так мило лепечут. Какой, брат, край! Какие люди!.. А я, хам, украл на хуторе коло — велосипед по-ихнему, и поехал, как барин, днем. Потому что я в штатском был, даже шляпа набекрень, мать его сена не ела!.. У этого Яблуновского перевала — стык трех границ: Богемия — Моравия, генерал-губернаторство Польша и эта самая «свободная» Словакия. «Там си дэйте по́зор!»[107] — сказал мне тот веселый дядька. — Поймают «финансы», так еще станут, чего доброго, плакать, что не хочется немцам тебя отдавать, и все-таки, конечно, отдадут!..» Дорога моя между тем еще засветло пошла круто вверх, и коло пришлось бросить. Иду, брат, — горы, заря угасает, туман в долине, овсяная стерня у дороги, смрки[108] стоят. И вдруг — хуторок. Постучал и зашел. Мать-хозяйка, видимо, вдова, сын, тихий какой-то, Вацлав, и две дочки — Вероника и Агнешка. Люди, брат, — полкаравая ситника, кувшин молока! Жру — и самому противно: вот дорвался… Говорю, что внизу, под горой, коло. Вероника побежала и привела. Не знают, как благодарить, а мне неловко, но не признаюсь… А все же утром и плату взял за этот подарок краденый — вторую половину каравая, колбасу. Да какая там плата, они и так дали бы. Набился вечером полный дом соседских девчат из других хуторов, щебечут, как дети: «А это?.. А это как по-вашему?..» Сижу, брат, как герой! Спать уложили с Вацлавом. А мне — хоть ты сгори — не спится: эх, и отблагодарил же я вас, эх, и напущу же я вам беленьких!.. Утром Вацлав ушел на работу, а проводить меня взялась меньшая, Агнешка. Солнце взошло за горами. А мать просит: «Нэ ходь, дцерко, сполу с паничем, але пшед нэбо за ним»[109] Светлая такая девчушка, семнадцать всего. Да разве ж я тебе опишу?.. Шли мы рядом, потом даже за руки взялись. Может, потому и на «финансов» напоролись. Услышав «хальт», я рванулся, конечно, бежать. А она обхватила меня… Сдохну, браток, — не забуду!.. Обхватила и молит: «Ондраш, нэни тшеба!.. Он выстжели! Подивей!»[110] Смотрю — жандарм поднял карабин… А я поднял руки. На фронте, под Варшавой, когда нас брали, не поднимал, а тут… И уперся, разумеется, что не знаю этой голки[111], случайно встретился с ней тут, неподалеку. А она только плачет. «Финансы» — они молчали, дубье — был жандарм, очевидно, судетский немец. Потому что все кричал на Агнешку: «Мылч, нэбо достанэш пар фацэк! Мылчэт!..»[112] Повели нас назад мимо хутора. Я — дело ясное. А она только плачет: «Я за ниц нэмужу!»[113] И все. Мать издали еще увидела: «Дцерка!» Как они плакали, бедные!.. Мать и дочки. Провалиться б мне лучше сквозь землю… Вот только что, взявшись за руки, раскачивали ими на ходу, словно дети. Когда шли туда, где солнце за горой. Когда говорили о том, как я пойду, и пройду, и напишу ей, конечно… Остался, брат, только плач ее. Да тепло в руке: кажется, все еще идем… Пошли, Алесь, ну его к черту все!..

Встали со скамьи и, медленно, лениво шаркая по гравию солдатскими ботинками на гвоздях, двинулись в благоухающей тени по направлению к дому.

…Это случилось в ту ночь,

В ночь, когда вереск зацвел…

Далекая, родная музыка слов — она сама поднялась из глубин Алесевой памяти. В щедром вечернем солнце — белый домик на переезде с голубым застекленным крыльцом. «Ям не винна…» «Их габе кайне шульд…» «Я за ниц нэмужу!..» Не случайно они пришли, эта песня и слова.

— В Фридкове ее продержали две недели. Мне что — в камере немногим хуже было, чем потом в штрафкомпани. Славные ребята там оказались, в камере. Когда привыкли ко мне, поверили, что свой, — про фашистов мне рассказывали. Они их — и чехи и словаки — не только не любят: и по намекам, при всей осторожности, о многом можно догадаться. Борьба у них, хоть и не очень это заметно, а все же идет. И хорошо мне было с ребятами, как со своими… Ну, а она где, Агнешка? Куда ее загнали? Увидел сегодня эту — словно сестра…

«Ах, к чему то?.. Цо то деламэ?..»

С хмельным стыдом и гордостью Алесь вспомнил свое нежданное, неправдоподобное чудо. Да было ли это?.. Но как же не было, если на губах еще — хоть прикрывайся — горят ее губы, пальцы ее — под твоим поцелуем! И глаза…

«Милая слэчна, неужели это все — мимолетно? Неужели это было, а не причудилось, когда я ушел?..»

— Она красивая? — спросил он у Мозолька, чтоб не молчать так долго. Спросил — сразу почувствовал — бездушно, глупо.

И коротыш наказал его трезвым, мудрым спокойствием:

— Очень красивая. Как всякий… ну, как настоящий человек…

Потом спустился с высот:

— Такая рань была. Еще сумерки. Да дурень я — я еще вечером ее разглядел. Я и уснуть потом не мог. Такая… Ну, прежде всего… А может быть, даже и на эту похожа, которую ты… Как хочешь, а дело не в красоте.

5

«В чем же тогда дело? — раздумывал вечером, уже в постели, Алесь. — Почему она идет рядом со мной чуть не с самого рождения? Она — ни с чем не сравнимая в своей волнующей красе, непобедимо вечная, хотя, кажется порой, и простая тайна жизни!..»

Пятилетним мальчиком он так радовался, когда к ним зимой приезжала Мальвина, сестра, настолько старше его, что он все ошибался и называл ее тетей. Приезжала она с куделью и привозила с собой двухлетнюю Олечку.

Обыкновенные, сухие слова — «он так радовался» — никак не могут выразить всех его чувств. Мальвина появлялась у них чаще всего, как и положено большой радости, неожиданно. Иной раз на своей лошади, а иной — подвезет кто-нибудь. Если на своей, так во двор заезжает, ворота бегут отворять… А на чужой — тот, что подвез, остановится перед хатой на улице, и Мальвина уже не приезжает к ним, а приходит. Малышу с пола да сквозь замерзшие окна нелегко и догадаться, что это она. Только когда стукнет в сенцах клямкой, завозится там: «Ну хоть бы уж кто открыл!..» — да покажется в дверях, держа сразу и прялку и Олечку, — вот тогда начинается!.. Гостьюшку ставят, «как ступу», на лавку и принимаются раскутывать. Потому что она так замотана в большой платок, что лишь черные глазенки видны в щель. Раскутав, Мальвина вытирает ей нос, вкусно целует в красную щечку и спускает на пол.

— Иди к дяде Алесю, играйте.

А дядька-то из кожи вон лезет! Ох как смеется, чуть не заплачет от радости, от неудержимой сладкой любви к этим самым только что целованным щечкам, глазкам, что уже тоже смеются, к пальчикам, что властно, тепло тянутся к тому, что Алесь ей, конечно, даст. Ведь он богатый! И он отдаст ей все — и те шишки-веретенца, что папа привез ему из лесу, и те, что он сегодня привезет, и колодец из полешек, что тоже папа выстругал, и четыре катушки, и книжку с картинками, и кота… А их Толя в школу пошел, и это очень хорошо — они будут только вдвоем!..

День проходил так быстро, как будто они и не гуляли, и вместе не обедали, и не лежали с котом на печи… Вот ее, гостьюшку, опять ставят на лавку, надевают ей пальто, повязывают платочком, потом платком, потом укрывают большим теплым платочищем, так, чтобы укутать всю. А Олечка пищит из-под своих платков, не дается.

— Ну что? Ну что? Ах ты, боже мой, я и забыла!.. Да уж ладно, коли так, еще раз обменяйтесь соплями. Иди, кавалер, сюда!

Сильные Мальвинины руки поднимали Алеся на лавку, он наклонялся к протянутым теплым губкам. Она этими губками даже чмокнет и скажет: «Ах!..» А он закраснеется до счастливого смеха.

— Дядька с племянницей, чего ж вы! — говорит Мальвина, словно утешая его, и начинает все закрывать — и ротик, и щеки, и нос. Лишь черные глазенки блестят сквозь щель в сером теплом и жестком шерстяном платке.

И Алесь опять забывает, что мама его Олечки, что Мальвина — сестра, и просит:

— Теточка-а, завтра приезжай!..

Потом, через много лет, Олечка стала пригожей девчиной, крепкой работницей, ловкой танцоркой, певуньей и хохотушкой. Была она серьезная, неглупая, книжки любила, приходила на их спектакли. Потому что та, в детстве далекая, «третья» деревня, откуда Мальвина в первое после приезда из города лето приносила больной маме молоко, а потом, зимой, привозила Олечку, находилась, как выяснилось со временем, всего лишь в шести километрах, что для велосипеда и вообще под боком.

Другой он Олечку, чем та, какой она выросла не без их с Толей влияния, наверное, и не любил бы.

Как это так — любил?

Это и странно было, и мучительно, и хорошо.

Дружить с племянницей, которой вот уже и семнадцать, во всей стати которой, и в движениях и в смехе, так много теперь — откуда только взялось! — влекущего до неловкости, до вовсе ненужного ему волнения. Забыть, что родная, — не забудешь, а считать ее только племянницей, только другом детских лет — как будто слишком мало, ох как блаженно и как ненужно мало! «Нет, не она! Конечно же, дурень, не она!» — трезво думал он, а все же поэтически, до грустной, глубокой, возвышенной музыки в душе, волновался, когда обнимал ее в танце, когда снимался с ней, в память дружбы, «щека к щеке», как подтрунивал Толя.

В седьмом классе Алеся как будто полюбила Лида Чемирка, но в это он не мог поверить. Она была старше его… Или, может, просто смелее. Однажды за кулисами на их школьном спектакле она ему в темноте даже руки на шею закинула и шепнула: «Ах ты, мой светлячок!..» Эту роль он играл в сказочной пьесе. Лида играла там свитезянку[114], на ней шуршало белое платье из гофрированной бумаги, а голые руки были теплые-теплые.

«Сплинист» обучал Алеся, что надо делать. Хвастался, что Тоня, другая семиклассница, тоже переросток, любит его, Лясоту, посильнее. Но потому, что Женщина, которая мучила уже и Алесево воображение, казалась мальчику чем-то недосягаемо прекрасным, ему не верилось, что в отношениях с нею, Женщиной, все выглядит «так просто»…

А недосягаемость эта вдруг обрушилась на его душу глазами, поцелуями, шепотом пани Ванды.

То не вполне естественное в отношениях с ним, что мальчик сперва чувствовал очень смутно, со временем становилось все явственнее.

Она писала ему, приглашала приходить.

Как-то, года через два после того, как он поступил в гимназию, соблазнившись обещанными ему книгами, Алесь пошел.

И вот она его — уже работника, уже мужчину, который читает философов и думает о том, как ему стать настоящим человеком и писателем, — она его при гостях и при муже поцеловала в лоб и сказала, обрадованная, как девочка: «Ну, наконец…» А ему стало стыдно, даже в жар кинуло, он почувствовал себя там, в их шумной застольной компании, мучительно чужим…

Книги потом переслал, не стал относить.

Толе было уже в то время девятнадцать. «Хват», как мать говорила, танцор, весельчак, ухажер, он заглядывал уже и в дальние деревни, по праздникам не засиживаясь дома.

Шестнадцатилетний Алесь по развитию перерос своих сверстников, ему с ними чаще всего бывало скучно. И он повадился ходить на сборища мужчин. Там было очень интересно. Послушать хотя бы старого Гузика с его присказкой — «уму непостижимому!» — который и в штыки ходил под Мукденом, был и одесским биндюжником, и пожарным в «петербургском императорском театре», и на поклонение Иоанну Кронштадтскому баба его однажды затащила, и выступал он на митингах «в свободу»… А Гузик ведь не один в Пасынках такой бывалец. Как они здорово привирали, выкамаривая каждый по-своему, какой беззаботный, смачный хохот взрывался порой в хате, — когда, скажем, Байдун рассказывал что-нибудь, в лицах изображая каждого, о ком говорил. А франтоватый рыжий Шулейко, который лучше всех управлялся с бубном, очень любил и отлично умел «рассказывать книги». Все на память, будто читая. «Отец мой, Андрей Петрович Гринев, в молодости своей служил при графе Минихе…» Или: «…Маркиз Карабас догнал турчанку в реке и вонзил нож в грудь по самую рукоятку…» Кому-то пришла счастливая мысль в один из этих вечеров:

— Ты бы, Алесь, почитал нам что-нибудь. У вас же книги всякие есть.

Он сбегал домой, и с того вечера началось. Чего он только не перечитал им за зиму! Да все это еще, как говорили слушатели, «и очень чисто, и на разные голоса». Мало того, что мужчины сидели на лавках, на кроватях, на всех порогах, табуретках и чурбаках, — они толпой стояли, сгрудившись вокруг стола с тусклой лампой, которая задыхалась, то и дело взметывая язык от тяжелой духоты. Затихали, завороженные словом, задние через плечи старались заглянуть на стол, чтоб лучше увидеть Хлестакова после «бутылки толстобрюшки» или Недоступного[115], что под мухой сиганул от жены в пересохший колодец и даже песни там орет… Затихали, чтоб лучше слышать, чтоб снова грохнуть хохотом, от которого наконец гасла-таки горемычная лампа!..

Хорошо было в такие вечера. И приятно, как будто сам ты читаешь это в первый раз, и радостно от мысли, что вот и ты нужен, и ты служишь народу.

Однако Алесю, несмотря на это «служение», стало порой не хватать воздуха. Чаще и чаще посещало его горько-тоскливое чувство оторванности от сверстников, от их все же соблазнительной, хотя и пустой, компании.

— Ох, засидишься ты дедом! — смеялся Толя. — Возьмешь потом девку за голый локоть — и бряк, сомлел!..

Алесь стал чаще ходить на посиделки и на вечеринки подростков, учиться под Макарцеву скрипку танцевать, натаскиваться, как говорилось, на кавалера. Было и приятно чувствовать себя своим, было иной раз и скучно, хоть вой от этого кавалерства — с пустым хихиканьем да гоготом, с гнусной бранью, пьянками, драками, самодовольной и воинственной темнотой, перед которой часто кажешься себе таким беспомощным.

Позднее, пытаясь бороться с этой темнотой, Алесь (Толя был тогда в армии) затеял в Пасынках по примеру других деревень спектакли.

Подпольщики называли их единственной в то время легальной школой национального и социального самосознания. Сама деревня говорила об этих спектаклях проще: «Хоть отдушина какая-то, а то сидит молодежь, что рыба подо льдом». Знали это и пилсудчики, и поэтому все туже и туже становилось с разрешением даже на самый безобидный, аполитичный спектакль, а на каждом разрешенном в первом ряду обязательно сидел вооруженный винтовкой «цензор» — полицейский.

Что касается Алеся, то для него вся эта самодеятельность была не только новой формой служения народу, но и своеобразным выходом в широкий мир, освобождением от известной скованности, замкнутости в себе, чему причиной было и чтение книг, и занятия самообразованием, и упорная работа над первыми стихами и рассказами.

Сейчас, в созвучии с настроением — «да было ли это?..» — Руневич вспомнил свой последний спектакль в феврале тридцать девятого года, когда Толя уже вернулся из армии, а он, Алесь, ожидал призывной повестки.

…Вот он стоит на крыльце «людового дома»[116] в соседнем местечке, огорченный, расстроенный вконец. Сколько же можно!.. В школе в Пасынках поставить спектакль учительница почему-то не разрешила. Сняли на прошлой неделе этот «людовый дом». Кое-как добились разрешения у уездного референта безопасности. На тебе — папа римский помер, траур. Перенесли спектакль на сегодня. А вчера полиция по звонку того же референта отменила разрешение на белорусскую часть программы, сняла и постановку, и декламацию, и песни…

Холеная, сытая ряшка Мазурэка, коменданта. Хлопцы, кто побывал уже в подвале постерунка, говорят, что сам он не бьет, он лишь, когда другие бьют, сидит за столом и улыбается. Вчера тоже улыбался.

— Все импрезы[117] на местном языке будут вообще запрещены.

— Почему?

— У нас вопросов обычно не задают. Мы сами, уважаемый пане Руневич, спрашиваем. Кое-кому тогда становится яснее…

Впасть в амбицию, в знак протеста отменить и вторую пьесу, польскую, Алесь себе не разрешил; как ни горько ему было, он стал выше их, мазурэков, шовинистической ограниченности. И пьеса хорошая, и все налажено, и в деревне за Неманом уже наняты лучшие в округе музыканты… И еще одно, его личное — у Алеся было тайное предчувствие, что это для него не обыкновенный спектакль, не просто восьмой по счету, а последний.

В довершение всех бед надо же было, чтоб как раз сегодня тронулся на Немане лед!.. Хлопцев, которые поехали за музыкантами, все еще нет. Свои, артисты и помощники, волнуются, а местечковая публика недовольна. Поплевывают, насмешки строят над деревенскими, которых здесь, в этом соломенном «городе» на двести хат, умеют и хамами назвать. И надо развлекать всех, успокаивать, что музыканты вот-вот приедут.

В таком малоприятном настроении он и встретился с Ниной Чемирка, младшей сестрой той свитезянки Лидочки, которая на темной сцене назвала его своим светлячком. Лида была уже замужем. А Нина, которую он со школьных времен смутно помнил четвероклассницей, выглядела теперь — куда там! — просто красавицей. Алесь не успел, однако, и удивиться толком, как она в окружении поклонников поднялась на крыльцо и, будто они ровесники, будто встречались все это время, совсем по-школьному засмеялась:

— Олек! Так это ты, мой хлопчик, все так устроил?..

И смех ее, поддержанный поклонниками, и это давно изжитое «Олек», намек на пани Ванду, — все это здорово задело и без того расстроенного Алеся. Правда, сам он тоже был не из безответных и перекинулся с ней вежливым, но острым словцом и посмеялся вместе с хлопцами, однако и злился на эту — подумаешь! — нимфу, пока наконец не приехали музыканты…

Однако позднее, когда после спектакля, на танцах, она оказалась с ним в паре, от злости этой не осталось и следа. Какое там! Алесь точно впервые ее увидел. Младшая свитезянка и очень хорошо знала себе цену, и вместе с тем была такой невинно-юной на вид, с нежной маленькой рукой в твоей руке, с простой, какой-то ребячьей радостью в глазах, с обаятельной улыбкой небольшого, красиво очерченного рта.

Хорошо на белом свете!.. Недавний пасынковский выпивоха и грубиян, голосистый Василь Санюта стоит на табурете под электрической лампочкой, и дирижерский голос его, очищенный от «матовости» усилиями дружного коллектива, звучит для Алеся особенно весело: «И — кр-руг!.. И бар-рышни слева!..» А как задумчиво и славно вальсирует Женя Феськова, которую ему пришлось научить читать, прежде чем девушка стала лучшей в деревне артисткой. Ну, так уж и лучшей?.. Она не одна показала сегодня еще раз, что значат, на что способны «темные Пасынки»!.. Сколько у нас помощников! Кто лучше Кости Вербицкого загримирует тебя, хочешь — чертом, хочешь — богом? А погляди — танцует, будто он лишь зритель здесь, по билету, не более. Много и просто сочувствующей молодежи из других деревень. Вон как кружится в паре с Толей Олечка, как улыбается из-за его плеча, когда ей подмигнет «младший дядька» — Алесь. Хорошо!.. Хотя папа римский и помер! Хотя время, если подумаешь, такое сумасшедшее, мрачное!.. Все-таки хорошо! В особенности когда тебе двадцать один; когда так задушевно льются «Дунайские волны», когда в объятиях у тебя… и в самом деле свитезянка!..

Вальс вдруг кончился, и Алесь должен был поблагодарить Нину. Но не вахлак же он, — вышли через боковую дверь в сад. А там пока пусто… Прихваченный морозцем, таявший днем снег хрустит под ногами, как битое стекло. Остерегайся не остерегайся — слышно. Высоко над липами — месяц в легких облачках. В другой бы раз на него поглядеть, он показался бы грустным, хоть песню грустную пой…

— Как хорошо сегодня, правда? Как весело!..

Она сказала это от души, усталая, счастливая. Не та Нина, которая смеялась (остра на язычок!), а милая, тихая в танце, когда откинется тебе на руку и глаза прикроет в упоении.

Но он непривычно молчит.

— Вы меня заморозите, Алесь…

Он обнял, привлек к себе ее нежный, стройный стан, что так беспомощно, прося ласки, вздрагивает под его рукой. Он пьянеет от ощущения своей силы и ее покорности, он касается душой той великой, вечной тайны, что так волнует его, так тревожит надеждой — давно, мучительно, счастливо…

Проще говоря — они поцеловались.

Она, видно, больше к этому привычна, потому что спросила, уже на «ты»:

— А там побоялся?

Там — это в зале, когда неожиданно погас свет и кто-то из хлопцев, подражая Василю, по-дирижерски крикнул: «И кав-валеры целуют бар-рышень!..»

— Ты думаешь? — спросил он приглушенно.

Маленькие, невинно очерченные губы еще раз охотно и просто — и уже безраздельно отдаваясь тебе одному — приобщают к высокой, недосягаемой тайне.

Да тут послышался хруст снега, голоса…

У свитезянки был, разумеется, кавалер, и вскоре он незаметно увел ее с танцев.

Через день, подтвердив предчувствие Алеся, пришла повестка о призыве в армию.

Была обида, и злость, и горечь разлуки с родным миром… А вот разлуки с Ниной он и не заметил. У него с девчатами бывала только дружба — пели, разговаривали, смеялись — да легкие намеки на влюбленность, что так и не перешла ни разу в любовь. Своей он все еще ждал — единственной, настоящей и навсегда. А те два первых в его жизни, мимолетных поцелуя, хотя он живо помнит их и сейчас, да и раньше с гордостью вспоминал, кажутся порой просто… ну чем-то невероятным.

Вот как и эти, сегодня…

И зачем они везде такие хорошие?..

— Ты спишь? — спросил он, пытаясь разглядеть в темноте лицо друга.

— Не спится, черт бы его… — пробубнил Мозолек.

Что ж, хочется поговорить о счастье, которым они обойдены по милости этой суровой, зверской войны, о счастье, что придет когда-нибудь, что где-то ходит, кажется — так близко!..

— Знаешь, Андрей, я не вру. Ей-богу же, у меня такое чувство: то ли было, то ли не было?.. Точно сказка, точно какая-то музыка, черт бы ее побрал. Не верится — и все.

Дружба — это дружба, а счастье — оно бывает слепым, глухим и глупым. Только позднее, через несколько недель, протрезвев под влиянием новых событий, Алесь между прочим вспомнит это и поймет. А сейчас ему даже послышалось что-то вроде молодой, пусть невольной, а все же ревности в словах:

— Ну и ладно, чего ты… — И, помолчав: — Неужто нам с тобой больше не о чем здесь думать?..

ПОСЛЕ ОАЗИСА

1

Собирали его в дорогу втроем — Крушина, Андрей и Иван Непорецкий.

С этим товарищем Крушина вместе работал, делал цементные трубы, и жил в одной комнате.

Непорецкий вышел из лагеря в самом начале, раньше Мозолька. Сделал он это под первым нажимом и, казалось, очень охотно…

Ему и нельзя было поступить иначе, чтоб не выдать своей тайны.

Дома, на Гродненщине, Иван был Янкелем, сыном местечкового шорника Довида-Иче, до призыва в армию уже три года работал портным, а в детстве учился в семилетней школе вместе с Андреем. Несколько земляков, знавших его, везде дружно говорили, что он белорус. Во внешнем облике высокого белокурого молчуна не было почти ничего семитского, и вот он уже прожил около двух лет в плену, кроме общей неволи, неся еще и свой тайный груз — горький, болезненный страх, что обнаружат-таки, ну, а тогда… О страшной судьбе немецких евреев Янкель слышал еще дома, до армии. Первый массовый погром в ноябре тридцать восьмого года, дискриминация, гетто, разнузданная антисемитская пропаганда… Здесь же за два года ни ему, ни другим пленным просто не случалось встретиться хотя бы с одним местным евреем. Встречались только с презрением, ненавистью, дикими насмешками. Слово «юдэ» неизменно сочеталось со словом «ферфлюхте». Разумеется, были исключения, — многие немцы молчали, а кое-кто тайком в беседе с пленными и возмущался. Но Непорецкий, дрожавший за свою тайну, таких разговоров избегал. Не давал покоя вопрос: куда девались евреи — солдаты польской армии, тоже попавшие в плен? Никто не знал об этом ни на севере, ни здесь, на юге «великого рейха», в тех шталагах и арбайтскомандах, где побывали и сам Непорецкий, и Крушина, и Алесь, и много других земляков. Все кончалось на том бараке с надписью «Для отправки в Россию», о котором когда-то слышал Алесь. И наяву и во сне леденили душу Непорецкого неисчислимые муки, возникавшие в его воображении вслед за страшным вопросом: «Где наши?..» Его единоплеменник, моложавый на вид, славный парень, барановичский парикмахер Зисэлэ Бом, который до этой зимы находился в одной из команд под именем Игната Бокуня, сам не выдержал и признался вахману, а потом и начальству шталага, кто он. Роковой вопрос: «Где наши?» — магнитом тянул его к краю бездны. Зисэлэ сперва, как он говорил, «полегчало», а потом, через месяц, его угнали из лагеря, чтоб и за ним захлопнулись таинственно-жуткие ворота из двух створок-слов: «Где наши?..» Непорецкий держался. Выдать его могли только глаза, подозрительно большие, выпуклые, со скорбно оттянутыми нижними веками. От мыслей глаза становились еще более скорбными. На заводе своем, как ни трудно было без привычки к грубой работе, Иван старался, и его хвалили. Для маскировки он и усердствовал, и на первой лагерной переписи не признался, что портной, выдав себя, как большинство, за ляндвирта — землепашца. И ничем не обнаруживал, что хорошо понимает по-немецки. Выйдя из лагеря, удачно подыскал жилье — отдельную комнату в квартире старенькой фрау Хаземан, женщины одинокой, забитой и незлобивой, которая молча несла свое горе — сын ее был на войне, «где-то далеко, там, где очень жарко и где черные люди». Случайной встрече с Крушиной они оба обрадовались как земляки и как люди, которые вполне доверяют друг другу. Практичный и оборотистый Непорецкий вел их совместное хозяйство (питание, стирка, всякий там ремонт, уборка комнаты), ухаживал за Сергеем, как за отцом, а тот по-отцовски, с глубокой тревогой в душе, оберегал Янкеля, непринужденно, просто и сердечно называл его Янкой или Яночкой — близко к родному имени.

Когда созрело решение снова послать кого-нибудь в консульский отдел полпредства и этим наиболее подходящим «кем-нибудь» показался товарищам на этот раз Алесь, Непорецкий с готовностью предложил ему свой дешевый, «крапивный», как они говорили, костюм, тенниску и туфли. Деньги на дорогу собрали человек у десяти. Попросили у хозяйки старенький портфель, оставшийся после покойника мужа, мелкого чиновника, и фрау Хаземан дала, не спросив даже, куда ж это вырядился так Алесь, почему он надел костюм Иоганна. Андрей повел Алеся к знакомому частному врачу, который в свое время помог и Мозольку в такой же поездке.

— Вы пленный? — спросил старик, как в тот раз у Андрея. — Хочется немножко отдохнуть, это совершенно понятно. На три дня хватит?

Справка была нужна всего на один день, — за ночь с пятницы на субботу поезд довезет в Берлин, в воскресенье утром можно вернуться, — однако взята была с благодарностью на все три, включая понедельник.

И вот она, эта суббота, — солнечный, страшноватый и гордый день его жизни!..

В черном, старательно отглаженном костюме, с портфелем под мышкой, без шапки, в черных начищенных туфлях, которые к тому же и не жмут, в голубой тенниске с открытым воротом — последний, кажется, самый штатский и самый юношеский штрих в его маскировочном великолепии, — Алесь идет широким тротуаром берлинской улицы под старыми, тенистыми каштанами… Той самой улицы, название которой ему так запомнилось по светло-желтым конвертам полпредства.

Еще четырнадцать домов, четырнадцать номеров у подъездов, и будет он — тот дом, откуда только и может прийти к ним свобода, откуда наконец начнется его путь на родину!..

Впервые он в таком большом городе. Считая все, где он побывал, через которые его провозили в солдатских и невольничьих товарных вагонах. Теперь уже можно посмеяться над тем, как четыре года тому назад, — ему тогда казалось: таким уже взрослым, серьезным, начитанным мужчиной, — поехал он в первый раз в большой город Гродно. Правда, не совсем уж растерялся, а все-таки казалось, что все на него смотрят, будто он меченый, и того и гляди закричат: «А, вот он, вот!..»

Что-то в этом роде он испытывает и сегодня. А что, если задержат да заглянут в портфель, где у него столько анкет, написанных не по-немецки, с какими-то странными — в большинстве солдатскими — фотографиями? «Не говорили вам разве, что вы должны находиться при своем заводе, в своем городе?!» — с улыбкой представил он заданный на немецком языке вопрос. Вопрос и угрюмый взгляд сквозь очки. Унтер Ломаз. А что за ним последует — штрафкомпани в третий раз или теперь что-нибудь почище?.. Для оправдания лежит в кармане бумажка, что он «энтляссен». Искусства и знания языка хватит, чтоб прикинуться: не знал и не думал я, дорогие мои господа, что не разрешается!.. У Мозолька в тот раз был в запасе еще один козырь, если б задержали: «Иду в «белорусское представительство». Он был без анкет, ему еще можно было… «Впрочем, если попадусь, тогда видно будет. Двум смертям не бывать — на это только и надежда».

Тем более что до сих пор везло. Взял вчера билет, сел, «читал» газету, дремал, вышел утром из вагона, зашел в буфет, вынул из портфеля приготовленный Янкой бутерброд, заказал и выпил кружку пива. Затем — самое страшное — сел в метро и доехал до нужной станции… Вышел, издали внимательно (и незаметно!) разглядел, как найти потом свое «U»[118] над спуском под землю. И вот — идет!..

И скоро придет и расскажет там своим, кто он, откуда, зачем. Ну, а они спросят… Что спросят? «Wieder ein neuer Hans?»[119]

Как странно скачут мысли, когда ты в радостном возбуждении!.. Вспомнился старый мусорщик с его чалыми короткохвостыми першеронами, огромным ящиком на резиновых скатах, с его длинным бамбуковым кнутом, старенькой шляпой, наушниками на пружинах, с его чуть не такой же, прости господи, першеронской безропотной молчаливостью. Каждое утро он подъезжал к воротам шталага и получал двух пленных под расписку — Пауля и Ганса. Паулем здесь назывался тихий, аккуратный полешук Павел Шишка, а Гансом — веселый и хитрый Иван Дударик, который почти каждый вечер возвращался в лагерь с одной-двумя буханками хлеба под длинной уланской шинелью (хлеб этот он покупал без карточек — у лавочников посмелее, по повышенной цене, а потом продавал в бараке, на пользу, как он говорил, и другим и себе). Когда понадобилось фотографироваться для полпредовских анкет, чуть не каждое утро то вместо Павла, то вместо Ивана стал выходить кто-нибудь другой. Если вместо Ивана, значит, «тоже Ганс», если за Павла — «тоже Пауль». Даже не так, собственно, для маскировки, сколько просто забавы ради, потому что старик вскоре обо всем догадался. Каждое утро он невозмутимо спрашивал: «Опять новый Ганс?» Или: «Опять новый Пауль?» И это был даже не вопрос, а просто утверждение факта. Ловчите — ну и ловчите, и вам надо жить.

Когда пришла очередь Алеся и он вышел за ворота в качестве «нового Ганса», старик встретил его, как всех прочих.

«А как же встретят здесь?.. Опять новый белорус? На этот раз не Мозоль, а Руневич? Что же вам нужно — жолнеры Рыдза, гефангены Гитлера?..»

Еще семь номеров. Уже шесть…

Берлинцев что-то мало на улице. Впрочем, рано еще, только что пробило десять.

«А этот молодец, что идет навстречу, очень напоминает кого-то… Ну? Э, черт! Да ведь ты же, майн либер, здорово похож на моего Толю! Даже рукой машешь на ходу, как он: не просто взад-вперед, а немножко за спину. Одеть бы только моего Анатоля в такой элегантный костюм…»

Высокий немец в светлом костюме тоже смотрит на встречного с плохоньким портфелем под мышкой…

«Ну вот, и радуйся!..» — екнуло сердце, а по спине, под черным пиджаком, пробежали первые мурашки…

Даже оглянулся Алесь, разминувшись. Нет, тот прошел дальше.

«Просто показалось, тюкнуло что-то, как мама сказала бы…»

Три номера… Два… Один…

Ну, здесь!..

На сером каменном столбе ограды, у калитки — блестящая черная доска, на ней — та же, что на светло-желтых конвертах, гордая, величественная надпись: «Полномочное представительство СССР в Германии. Консульский отдел». Ниже — то же самое по-немецки.

Под табличкой — пуговка электрического звонка.

«Все как Андрей говорил. Ну, так будем и дальше действовать по его указке».

Алесь, волнуясь, нажал пуговку.

Ожидание тянулось долго, мучительно…

За калиткой и воротами из черных железных прутьев — залитое солнцем пространство, семь-восемь шагов по укатанному гравию. Дальше — ступеньки низкого крыльца и дверь, высокая, коричневая, резная — долгожданный сезам…

И вот наконец сезам отворился. С трудом, будто против воли.

Ему открыл коренастый мужчина, щека которого, видимо, от зубной боли, была подвязана платком.

— Здравствуйте! — радостно сказал из-за калитки Алесь. — Я от группы «шестьдесят семь», от пленных, насчет подданства. Мы посылали анкеты еще из лагеря. Тут уже зимой один из наших товарищей приезжал. С ним говорил товарищ Зябликов.

Подвязанный платком мужчина стоял за черными прутьями, смотрел на Алеся и слушал. Когда же тот кончил, он с трудом, едва разжав челюсти, начал и свой монолог. Краткий:

— Здравствуйте. У нас сегодня неприемный день. А товарищ Зябликов вышел.

Минута молчания — пока Алесь заговорил — показалась ему бездонной, полной отчаяния пропастью. Но спросил как будто спокойно:

— Так что же мне делать?

Подвязанный — с тем же видом мрачного мученика — сказал как будто даже равнодушно:

— Погуляйте немного. Товарищ Зябликов скоро будет.

Выложив все, что мог, мученик повернулся, сделал по залитому солнцем пространству не семь, не восемь, а девять шагов, вяло поднялся по ступенькам на крыльцо, и высокая, тяжелая, резная дверь закрылась за ним так, словно и ей было сегодня не легко.

«Погуляйте немного», — мысленно повторил его слова Алесь. Новые слова, не слышанные в живой речи дома, ну, а тут — и подавно. Точно попробовал их на вкус, почувствовал губами их опасный холодок…

Пройдя по тротуару с полсотни шагов, повернул назад.

«Ну вот!..» — сразу вернулась та, с мурашками, мысль. Только вместо «и радуйся» мгновенно возникло другое: «Догулялся!..»

Шагах в пятидесяти от себя он увидел того самого немца в светлом костюме, почему-то похожего на Толю…

«Вернуться, перейти на другую сторону, — о, нет, не надо! Спокойно, просто, как ни в чем не бывало, иди — и все. Даже так же быстро, как ты ходишь обычно, как шел тогда, когда встретился с ним в первый раз. Вот так».

Немцу было ближе до калитки консульства, и он дошел до нее первым. Когда же Алесь поравнялся с ним, собираясь с совершенно равнодушным видом пройти мимо, дальше, немец посмотрел на него, как и в первый раз, с любопытством, даже испытующе и… вдруг улыбнувшись, спросил:

— Вы, по-видимому, к нам?

Дорогая, чудесная русская речь! Не припомнить хлопцу из Пасынков, когда ты звучала для него так радостно, так по-родному!

Взволнованный, сдерживая готовую прорваться в голосе дрожь, он с наивной торжественностью повторил свой монолог — от «здравствуйте» до фамилии того товарища, с которым раньше говорил Андрей.

— Здравствуйте, — протянул руку блондин. — Я Зябликов. Прошу.

Он открыл калитку и пропустил Руневича вперед.

2

Большие окна комнаты на третьем этаже глядели в густую листву каштанов, ветви которых через год, через два дотянутся до самых стекол.

В комнате было прохладно и тихо. Да что там! — здесь был, наконец, укромный уголок, частица необъятного родного мира, который все еще так далеко, оазис в горькой пустыне неволи.

Об этом говорили и портрет на стене против Алеся, и приятный товарищ, сидевший за столом, затянутым как-то удивительно успокаивающим глаз зеленым, под рукой щекотно шершавым, сукном.

С портрета быстрым, умным и чуть суровым взглядом прищуренных глаз, с лукавой и доброй улыбкой смотрел Ленин.

И под этим взглядом и улыбкой было радостно и неловко.

Неловко Алесь чувствовал себя потому, что он, очарованный другим гением уже с отрочества, не знал почти ничего из того, что написал этот великий человек… Радостно же Алесю было потому, что он вырос за это время, протерт жерновами жизни, уже далеко не так наивен, и вот сидит — впервые в свои двадцать четыре года! — перед этим портретом, поглядывает на него снизу вверх, и ему, все еще невольнику на чужбине, так хорошо от мысли, что он все поймет, постигнет, что он давно и всей душой хочет служить только правде трудящихся!..

На волнах этой радости и смущения, в защиту радости, всплыл в памяти обыкновенный, в клеточку, листок из тетради — копия сельсоветской справки… Оригинал ее уже здесь. Давно. Для кого-нибудь это, может быть, ну, просто право на въезд. А как много для того, кто хочет быть своим, нужным в родном, огромном мире!..

Представитель этого мира, товарищ Зябликов, больше слушает, чем говорит.

Прежде всего он принял от Алеся новую стопку анкет и деклараций, и они пока что лежат между ними на зелени сукна, аккуратно — рукой Алеся — сколотые скрепками: на каждого человека особо.

Теперь Алесь рассказывает. Волнуется, спешит, боится, что не успеет все рассказать. Голод, холод, издевательства, тоска, штрафкомпани, побеги, подневольный труд и принудительная «свобода» — все, из чего складывается плен, чем жили здесь, чем живут… Он дорвался наконец, он дождался, что есть кому выслушать суровую повесть их молодости, что есть кому пожаловаться, перед кем похвалиться, у кого проверить: правильно ли мы поступали, товарищ?.. Ведь мы хотели, чтоб правильно, как лучше!..

Он словно забыл, что все это полгода назад, может быть, сидя на этом же месте, этому же человеку, может быть, теми же словами рассказывал Мозолек.

Товарищ Зябликов слушает гостя серьезно, с понимающей и сочувственной улыбкой, лишь изредка вставляя вопрос или реплику. И притом — совершенно спокойно, как будто и раньше все знал, даже до приезда Андрея.

Прослушав рассказ Алеся о Безменовой бражке, он улыбнулся и мягко сказал:

— Мелкие типы. И те, что у вас, и в других шталагах, и здесь, в Берлине. Так, просто авантюристы. И вам, товарищ Руневич, известно не хуже, чем мне, что все эти островские, акинчицы и пешки еще помельче, — скажем, тот же Самацевич или Карнач, — с белорусским народом не имеют ничего общего. И вам…

Алесь слушал его слова с радостью, как окончательно выверенную истину, с которой ему приятно было сравнивать свои и товарищей мысли и выводы.

А за спокойными, уверенными словами слышалась далекая и родная музыка давней прекрасной дружбы. Она звучала в письмах, во многих Толиных письмах, — слова разные, а об одном:

«…Я так скучаю по тебе, нам так тебя здесь не хватает — и маме, и нам с Аней, и всем. Хлопцы, девчата ждут тебя. Сколько бы мы тут сделали для людей, сколько ты сделаешь, вернувшись, как расцветет ваш талант, твой и Крушины (привет ему, Сергею, сердечный!), когда вы будете наконец здесь — в свободной, многоголосой семье нашей Советской Родины!..»

За такие письма цензор Карнач назвал когда-то Толю «активистиком». Никчемный фашистский подпевала, который вместе с другими такими же хочет здесь что-то состряпать, сколотить какую-то «белорусскую эмиграцию». А эта, по мнению цензора, глупость, эта крамола повторялась в Толиных письмах в разных вариантах, но в равной степени искренне, умно и весело.

«Теперь я уже знаю, товарищ дипломат, почему ты показался мне так похож на него», — с теплой, не слишком скрываемой улыбкой думал Алесь, глядя на человека, которого так недавно и, кажется, так давно увидел впервые.

И, подбодренный этим случайным и вместе с тем знаменательным сходством, он попросил:

— А может быть, мы, если разрешите, проверили бы наши анкеты: ну, Крушины, мою, Мозоля, Мартыновича, Печки… Я вам скажу фамилии и еще нескольких человек. Хлопцы… Товарищи просили, чтоб я спросил, посмотрел: может быть, что-нибудь пропало, не дошло…

— Что ж, это можно, — улыбнулся хозяин, вставая. — Давайте пройдем в ту комнату. Прошу, — отворил он белую дверь.

Вдоль стены соседней, тоже пустой комнаты — низкий длинный стеллаж. Так вот они, оказывается, где, их анкеты! По одному экземпляру из трех, что заполнялись ими в течение зимы и весны.

«Как их много, — думал Алесь, — целая армия нашей пленной братвы. Эх, товарищ! Тебе и невдомек, сколько их здесь заполнено одной рукой…»

— Ну вот, например, ваша, — спокойно, дружески говорил между тем Зябликов. — Смотрим на букву «Р». Тут она, есть. Руневич Александр Николаевич. Значит, ваше дело направлено в Москву тринадцатого февраля. Для пленных, как вам известно, срок оформления подданства сокращен с восьми месяцев до шести. Таким образом, товарищ Руневич…

Над стеллажом, над фигурой человека, который с ним говорил, в глаза которому смотрел пленный в чужом костюме, — висел портрет. Другой.

Глянув на него, Алесь узнал. И опять почувствовал себя радостно и неловко. Больше — неловко. Даже — потом — до холода жутковато…


«Сталин — наш отец», «Сталин — ясное солнце…» Это он слышал давно. По радио из Минска, от знакомых подпольщиков.

Силу Сталина признают и враги. Дома он видел это по газетам, причем не только по левым. Говорят о нем и здесь, в плену. К примеру, тот лысый сержант, один из заядлых лагерных политиков, который считает, что все-таки «главный ключик держит у себя в кармане пан Сталин». Или те французы на почте, господчики с трубками, что, разглагольствуя над вишийскими газетами, часто и без иронии поминали имя «мосье Сталин»…

Немцы молчали о Сталине, соблюдая с первого же дня плена отмеченную Алесем сдержанность. Что ж, договор о ненападении. (Не очень, впрочем, понятный договор. Даже Крушина — подкованный, опытный — вздохнул однажды: «Не понимаю, господи, но верю, что так надо…») Сдержанность, даже как будто доброжелательность, а за слушание советского радио — смерть…

Иные слова о Сталине — «деспот», «тиран» — дома Алесь слышал не только от врагов.

Года через четыре после того как ушел в СССР единственный пасынковский коммунист, Тимох («Беги, браток, да побрыкивай!..»), оттуда пришло письмо на имя его матери. Без подписи, без обратного адреса, однако всем, кто слушал его, родичам и соседям, ясно было, что это пишет Михаль, старший сын слепой тетки Ганули, советский рабочий, оставшийся в Москве после гражданской войны. Без всяких околичностей сообщая, что Тимоха забрали как польского шпиона и врага народа, Михаль писал: «Не первый он и не последний, дорогой наш брат и ваш, мамаша, сын Тимофей. У нас тут творится такое…» И все. Писем от Михаля тоже больше не было.

«А сколько слез пролила наша старушка, — думал Алесь. — По Сергею. Неужто и он тоже «польский шпион», «враг народа»? Тот Сережа, что не пожелал уехать с нами в «буржуйскую Польшу», что разгружал вагоны, пилил дрова по дворам, но учился, чтоб стать советским инженером, писал нам такие хорошие письма, так гордился советской жизнью?

Сталин… Как этот образ выглядит рядом с самым высоким, с самым прекрасным — с человечностью? Ну, пускай, скажем, с Тимохом — случайность, пускай за Сергея мне обидно как брату, по-семейному. Пускай я — все еще неустойчивый элемент, испорченный толстовством. Но ведь и люди, беззаветно преданные революции, часто думают так же. Хотя и говорят об этом очень осторожно…»

Да, на эту тему — о тридцать седьмом годе, о сталинском деспотизме — они, передовая сельская молодежь, спорили между собой и даже с Павлом Сурагой, самым авторитетным для них коммунистом, борцом и мучеником. И он защищал Сталина, говорил, что так надо, что аресты, репрессии — это борьба с контрреволюцией. «Сталин знает, что делает, и ясно — партия и народ любят своего вождя. А вы поменьше прислушивайтесь к вражеской брехне…» Но однажды, когда они остались с Алесем и Костей Вербицким втроем, даже и Павел, вконец расстроенный новыми горькими вестями из СССР, обмолвился скупо, намеком: «И что он там, батька, творит?..»

Потом Павел ушел «за кордон». И пропал. Толя пишет глухо: «нету», «не слыхать». Как же он чувствовал себя на допросах, на суде, в тюрьме, а может, и перед расстрелом?.. Там, куда он стремился всем сердцем и где его встретили — Павла! — как врага?..

«Как же все это понимать? Как сочетать с прекрасным образом Родины?.. Вот ведь и Толя мой, искренний и неглупый, пишет о счастье жить там. Не просто дома, а именно там — «на чудесной Советской Родине»… И я хочу только туда… И вот мне радостно сейчас, что я уже близок к счастью — к свободе, и вот мне тяжело, до горечи тяжело, даже страшно, что в мыслях я не такой… ну, не совсем такой, какой там нужен…»


— …Тринадцатого февраля — шесть месяцев — тринадцатого августа. Ваш срок, — говорил между тем Зябликов. — И будете дома, на родине. Теперь — как вы сказали? Крушинин?

— Крушина. Но вы смотрите, пожалуйста, Караневич, Крушина — псевдоним.

— Ах, помню! Он ведь, кажется, пает.

(Так мягко и произнес — пает.)

Сергей, Печка, Тройной… все анкеты были тут. И это вполне естественное положение воспринималось Алесем как некое неожиданное чудо.

Дойдя до Мозолька, Зябликов улыбнулся, взглянув на его фотографию в анкете.

— Старый знакомый. Встревоженный, испуганный такой пришел и так обрадовался потом… Ну, а еще кого?

«Ну конечно же, спрошу о том, кто где-то затерялся, о ком не забывал и во время сборов сюда и когда вошел в эту комнату…»

И вот товарищ Зябликов перебирает анкеты на букву «Б»:

— «…Бокунь, Бричка, Бунчук, Бучель, Буян, Былина…» Бутрыма, видите, нет.

Тревога ожидания проходит. Прошла… И он, Владик, ушел куда-то снова, туда, где был до их встречи в прошлом году перед побегом. «Надолго ли, Бутрым? И как же ты, пентюх, не догадаешься насчет подданства? Неужто в такую глухомань загнали?» Вернулась тревога. Уже другая… «Да жив ли ты? После воспаления — на картошку… О нет, не надо так, по-бабьи!.. Ты жив, браток! Разве что черт опять погнал в побег…»

— Словом, товарищ Руневич, месяца через два мы с вами сможем снова увидеться. Если ничто не помешает.

Хозяин говорит это с присущим ему спокойствием, мягко, и глаза его глядят на гостя с открытой приязнью. Но в последних его словах — «если не помешает» — Алесю чудится намек на что-то чрезвычайно значительное…

— Нас бы домой, — говорит он, — наших бы хлопцев в Красную Армию. Мы б их, фашистов, зубами, кажется, грызли!..

Зябликов посмотрел на Руневича совсем другими глазами, задумался и, как-то загадочно, отчужденно улыбнувшись, сказал:

— А, вот вы о чем!..

«Ну и ладно, — смутившись, сердито подумал Алесь, — предположим, я ляпнул не то. Так я же ведь не об одном себе говорю. А ты, товарищ дипломат, почему так любезно-сдержан? Уже даешь почувствовать стену, отделяющую нас от свободы, от спасения. Только в договоре дело или, может, я тебе пока чужой?..»

— Вы хотели бы еще о ком-нибудь спросить, еще что-нибудь узнать?

В этих по-прежнему приветливых, ровных словах гостю послышался легкий намек хозяина на «поздний час». И тут Алесь спохватился, ему вдруг стало до боли стыдно при мысли о человеке, в чьем костюме он приехал.

«Ах, я дурак, свинья!.. Анкеты остались там, на зеленом сукне, а вместе с ними и голова моя осталась. А ведь думал же, что с этого и начну!..»

— С одним нашим товарищем… Пожалуйста, пройдем в ту комнату, я вам его анкету покажу.

И там, держа перед собой документ, заговорил:

— Здесь вот написано: Иван Иванович Непорецкий. А это неверно. Он еврей, зовут его Янкель, а отец его Давид, Довид-Иче. Справки из дома товарищ не может просить, объяснить домашним, в чем дело, тоже нельзя. Довольно того, что мы, еще на лагерной почте, сами поставив «геприфт», передали его родителям, что Янкель жив. Я вам рассказывал, как это у нас делалось. А сам Непорецкий так и живет без вестей из дома, без надежды на то, что вернется. Так, может, вы, товарищ Зябликов, займетесь этим делом, поможете ему? Такой хороший хлопец, свой…

Спокойный, вежливый блондин взял с письменного прибора карандаш, попросил у Алеся анкету, которую тот все еще обеими руками держал у груди.

— Как, вы сказали, его настоящие данные?

Он записал на краешке анкеты и в первый раз изменил дипломатически корректному тону, произнеся задумчиво, с ударением:

— Да. Фашизм…

За дверью в соседнюю комнату, которая казалась до сих пор тоже пустой, послышался вдруг юношески бойкий и слегка кокетливый голос:

— Раечка, ты за меня не подежурила бы завтра, а? Я навеки твой должник, дорогая.

— Хитер же ты, Вовочка! — еще более молодо и кокетливо протянул девичий голосок. — Вроде бы у меня завтра не выходной!..

— Ну что ж, милая. Данке шён.

Сперва Алесю просто было приятно услышать еще два голоса оттуда, в следующий момент его удивило никогда, кажется, не слышанное слово «выходной», а в «schön» он весело, с сознанием превосходства, отметил неправильное произношение.

А тогда, наконец, вспомнил подвязанного: «У нас сегодня неприемный день»…

И понял: пора откланиваться.

3

«Одеколон не роскошь, а гигиена».

С плаката в районной парикмахерской эта истина попала к Алесю из Толиного письма. Просто так, к слову пришлось, чтоб лучше выразить мысль. И тут тоже пригодилась.

Сидя опять в купе скорого поезда, сквозь окно отмечая эту скорость по силуэтам и огонькам, несущимся навстречу, Алесь с усмешкой вспомнил про «одеколон». И удобное купе, и Schnellzug[120] — не роскошь, а конспирация, так же, как черный штатский костюм, портфель, журналы и газеты, в которые он с важным видом был погружен, пока не стемнело. Так было коллективно задумано, так подсказал дорожный опыт Андрея, и хлопцы смеялись вчера, снаряжая его, но не провожая на вокзал, когда он впервые сообщил им этот парикмахерский афоризм.

Окно в купе не занавешено, свет не включен. Соседи тихие — фатер, муттер и немолодая тохтер — молчат. Молчи да раздумывай и ты…


Зябликов, конечно, не имел ничего против того, что гость его, вволю отведя душу в беседе, догадался: пора и честь знать…

А все же какой он свой, славный парень!..

— До поезда у вас, товарищ Руневич, еще уйма времени. Вы не ходите просто так, где попало, а сделайте вот что. Совсем близко отсюда, — сразу направо, а потом первый поворот налево, — знаменитый Берлинский зоопарк. Там есть на что поглядеть. Купите себе билет… Кстати, деньги у вас есть? Ну и отлично. Купите план и с божьей помощью гуляйте до своих двадцати тридцать. Вряд ли вами кто заинтересуется. Там в буфете можно и перекусить. Всего наилучшего!..

Неутомимо, с детским любопытством переходя от вольера к вольеру, от пруда к пруду, устало сидя в густой, душистой тени, Алесь и там — сквозь чувство неутихающей сегодня тревоги — вспоминал с мальчишеской радостью в душе: «Одеколон не роскошь, а гигиена…» А все-таки и роскошь, черт ее возьми!.. Вот так — совсем неожиданно, вне всяких планов, мимоходом — посмотреть этакое волшебное царство природы. Впервые в жизни. На острове, окруженном водой, совсем по-кошачьи жмурятся не более и не менее как львы. На поросшем лилиями, затянутом ряской пруде стоят на отмели розовые, лирически молчаливые фламинго. Зобастые пеликаны забавно, по-свинячьи хрюкают. Никуда не улетает, словно связанный некой клятвой, обыкновенный, даже довольно потрепанный аист. Флегматичный, сыто блестящий бегемот огромной загадкой лежит в бассейне, по долгу службы или для потехи зрителей выставив из воды маленькие, словно отмороженные, уши. Неведомо зачем такие красивые, так богато разодетые павлины время от времени издают странный крик, задрав раскрытые клювы, — в каком-то сладостном отчаянии…

Ну, а Берлин посмотреть — это пустяк? Хотя и видел ты его, если не считать промелькнувшее мимо вагонного окна, всего лишь вокзал, метро, три улицы да зоопарк. А все же!..

Понятно, куда лучше было бы и сейчас — не в ночь глядеть через окно, а любоваться миром при солнце…

Возбуждение дня, самого необыкновенного в жизни, к этому времени почти улеглось. Осталась лишь настороженность, тревога, — не вошел бы тот некто, который спросит: «Откуда? Кто разрешил? Что ты везешь?..» Осталась растроганность, тихая, чуть хмельная радость воспоминаний, отчетливых до последней мелочи.

Оттуда она, эта радость, — из этого оазиса, из родного дома, где он пробыл час и сорок минут — целую вечность, одно мгновение…

«Радость? Только радость?… А где же твоя обида на этого самого Зябликова — и «доброго» и «своего»?

А может, и правда, фальшивым показалось ему это мое: «Мы бы их, фашистов, зубами, кажется, грызли»? Ишь какой ты уже зубастый стал! А где твои раздумья перед портретом? А белая солдатская портянка? А твое мучительное нежелание стать «простым механизмом» смерти?..

Сердишься на осторожную, «чужую» улыбку дипломата… А может быть, тебя просто уязвило, что Зябликов, внешне так похожий на Толю, и улыбкой своей напомнил Толину — ту, в письме?..» Зимой, работая на лагерной почте, Алесь послал ему «под собственной цензурой» одно свое военное стихотворение.

«В стихотворении, — писал потом Толя, — какой-то налет пассивности, сентиментальности. Я пережил на фронте не меньше твоего и имею право на замечания. К тому же еще семнадцать месяцев советской жизни показали мне в истинном свете многое, на что я раньше смотрел глазами невольника (то польского, то немецкого), хотя и убеждал себя всячески, что я свободен, «как человек духа». Больше надо мужественной активности, больше ненависти к тому, что ее заслуживает. У нас, брат, пишут иначе…»

«А может быть я, — думал Алесь, — просто злюсь на самого себя? На то, что осталось в душе от прежнего? От отроческого некритического увлечения Толстым?..

«Семнадцать месяцев советской жизни…»

А я ведь не был там ни денечка.

И Зябликов…»

— Was ist denn los, lieber Herr![121] — прервал его мысли неожиданный и вовсе не нужный ему голос молчаливого фатера. — Да займите же вы фройляйн разговором! Что ж это вы, молодой человек?..

В голосе его звучало сытое благодушие, однако были, видимо, задеты и отцовские чувства.

— Ах, фати! — фыркнула дочка, нервно сверкнула глазами и поспешно вышла из купе.

— Ну, видите? — сказал старик. — А виноват, оказывается, я! Ах, молодой человек, молодой человек!..

Руки его, сцепившиеся короткими пальцами на «пивном» животе, затряслись от тихого смеха.

Алесь вспомнил свою роль, взял себя в руки, с улыбкой сказал:

— Простите, я действительно невежлив. Ну, мы это скоро исправим.

Встав, чтоб пройти в коридор, он с удовлетворением отметил, что проделано все это совсем недурно. Вот и фатер смеется, и муттер ожила, улыбается.

«Что ж, примемся, коли так, unterhalten mit Fräulein[122]. Одеколон, mein Lieber, не роскошь, а гигиена».


В лютеранской деревне в Померании, где Алесь работал первую зиму плена, девушка в таких годах, — а видел он их там почему-то изрядное количество, — была бы толстой, спокойно ждала бы своего, хотя бы и воображаемого, «шаца», работала бы, прости господи, как вол в хозяйстве, чаще всего при женатом брате, основательно ела бы тушеную с салом брюкву, перед праздниками ходила бы с такими же христовыми невестами прибирать, украшать кирху — и все было бы хорошо и тихо.

Фройляйн же — берлинская маникюрша, ехала с родителями на курорт в Тюрингию, была единственной дочерью и сейчас, должно быть, часто плакалась на судьбу, и про себя, и мучая этим родителей. А между тем молодость, главный шанс, все уходила, не желая остановиться, подождать, пока кончится война. К тому же фройляйн была худая, плоская, нелепо высокая, некрасивая, и кокетство ее, несмотря на опыт и технику, лишь подчеркивало ее невзрачность.

«А мне что до того?» — думал Алесь, отгоняя этим здравым вопросом какое-то подобие жалости.

Они стояли рядом перед опущенным окном, смотрели на звездное небо, на мелькающие силуэты телеграфных столбов, то умолкали ненадолго, то снова начинали говорить. Больше говорила она, потому что для него это была довольно-таки мозольная работа. В редкие паузы, когда она переводила дух, он вставлял, тщательно взвесив их, несколько совершенно необходимых слов и радовался, что завод опять действует. Сперва кокетство ее проявлялось и в этой игривой, показной болтовне, добрую половину которой он не понимал, и в довольно настойчивых, забавно беспомощных призывных взглядах, а потом, когда коридор совсем опустел и затих, она даже коснулась плечом его плеча, да так и застыла, даже меньше стала болтать, заполняя паузы вздохами…

«Узнала бы ты, что я не «герр Курт», не «инженер из Регенсбурга», — как ты рванула бы от меня!.. А может быть, и нет? Может быть, тебя и это уже не испугало бы. Как не испугало бы, верно, если б я сейчас, согласно всемирной ухажерской азбуке, положил тебе руку на худые широкие плечи, прижался виском к бедному выдрессированному локону твоей берлинской прически…»

Она ждала совсем уже тихо. А потом, даже передернув плечами под белой блузкой, прошептала:

— Es ist aber kalt…[123]

Но он все же не предложил ей свой пиджак. И после затянувшейся паузы она наконец вздохнула:

— Поздно уже. Спокойной ночи, герр Курт.

— Спокойной ночи, — с облегчением сказал он и, по-мальчишески смеясь в душе, мысленно благословил: «Иди, дитя мое, и больше не греши!..»


А минуту спустя уже корил себя:

«Ишь ты какой! Что за высокоморальный, благородный мужчина!.. А что, если б это была не она, а другая, — скажем, Иржинка?..»

При внезапном воспоминании, хлынувшем в его душу жаркой, хмельной радостью, — он представил себе девушку и даже ощутил ее губы, — Алесь вынужден был опереться обеими руками на раму окна, подставить лицо ветру.

Невидимые, стремительные, жгучие крупинки угольной пыли ударили по глазам с прозаическим, а может быть, и враждебным равнодушием. Глаза пришлось протереть платком и больше голову не высовывать.

А образ «слэчны» остался с ним; с новой силой еще раз пришел, как часто приходил и днем и ночью. С милой, задорно-волнующей «бубикопф», в легком, чуть ли не прозрачном и, однако, жестоко-неприступном, как крепость, девичье-мотыльковом наряде. Крепость, которая могла б однажды и пасть, которая уже и сдавалась в его распаленном мечтами воображении. И глаза, что так глядели на него. И растерянно, жадно, сладко раскрытые губы. И вздымающаяся грудь…

«Чудо мое, если ты и вправду было, почему же ты целую вечность не возвращаешься?!. А может быть, тебя и не было? О нет!..»

Послезавтра — неделя с того лениво-солнечного полдня, когда она пришла за ними, чтобы поднять рояль.

— Свалиться бы ему снова вниз, да только остаться целым, — посмеялся как-то Андрей. — А то засохнет хлопец, так и не разобрав, было у него что или не было. Эх, Алесь-Александр! Угробит тебя твое толстовское цирлих-манирлих… Впрочем, ты чистый такой, святенький, а своего не упустишь!..

— Пошел ты, знаешь, — делая вид, что сердится, а на деле довольный, отмахивался Алесь. Не злился на Андрея за насмешки, потому что за ними чудилась ему все-таки и ревность. А грубоватая… да нет! — откровенная простота слов друга не только не сердила, не смущала его, а даже приятно щекотала мужское самолюбие.

— Гляди на это проще, поэт, — уже серьезно говорил Мозолек. — Это же, брат, черт знает как хорошо, если вы здесь, в этой неволе проклятой, можете согреть друг друга! С такой девушкой!..

Даже Сергею, черт, сболтнул. И тот в вечер отъезда выбрал-таки время, чтоб с глазу на глаз сказать:

— Слышал, что грешок за тобой, отроче, завелся. — Подмигнул, покачал головой, засмеялся. — Елки мохнатые! Хватит, говоришь, вдвоем по одной Марихен вздыхать? Порознь начали, каждый за себя? Отбились, черти, от рук, по целой неделе не вижу… Ну, шучу, шучу, Алеська!

Иржинку за эту неделю ни он сам, ни Андрей, да и никто другой из товарищей не видели, как не видели, впрочем, никогда и раньше. Из реальности, так чудесно одарившей Алеся однажды, она будто и в самом деле превратилась в мечту, в какое-то захватывающее, но выдуманное им воспоминание.

«Неужто уйдет, расплывется в памяти, как свитезянка Нина с ее тоже, ох, сладкой красой?..»

Ну, а Марихен, — если б она была здесь, если б она стояла тут, рядом, как та, что сейчас спит или, может быть, плачет в купе?.. Обнял бы он ее дрожащие милые плечики, поцеловал бы, наверное, вконец напугав этим бедное, деревенское, от родного дома оторванное дитя?.. Она ведь и так боится их с Мозольком. Подаст кофе — и махиндрала, как говорит Андрей. Что же ее так напугало?.. А может быть, это зрелость приходит, стандартная, с «хайльгитлером», как у всех здесь?..

«Спать я, пожалуй, так и не пойду. Пускай они одни хранят в своем купированном «Gemütlichkeit»[124].

4

Приехал Алесь на рассвете.

Шел по тихой, прохладно-чистой улочке, старался не стучать, даже не слишком шаркать туфлями по плитам тротуара, — не то от веселой, уже последней тревоги и осторожности победителя, не то в предчувствии восхода солнца.

Скоро оно покажется из-за поросшего соснами холма, в извечной радости вновь затрепещет под его лаской листва на вершинах деревьев, загорятся мансардные и слуховые окна, золотыми скатертями, уютно, радушно устелются восточные скаты крутых и высоких черепичных крыш.

«Да это что! — весело думал Руневич. — Сейчас бы мне проснуться дома, на сеновале, увидеть эту воскресную зарю сквозь щели двери, под щебет ласточек и теплое, как в сказке, кукареку. Ощутить бы под босыми ногами щекочуще влажный песок дорожки в траве, на которой роса — хоть в кувшин собирай, как голубику… Теперь бы мне до смеха зябко ожечь грудь и плечи студеной водой у колодца, до красноты растереться хрустящим, пахучим холстом рушника… А потом — потом до завтрака потихоньку присесть у окна, открытого в мокрый, расчириканный воробьями сад и — писать!.. Писать, радостно помня, что ты и вчера, и позавчера, и каждый день тяжело работал ради хлеба, ради этой полной волнения тишины…»

Он улыбнулся, вспомнив, как однажды, лет семь тому назад, прожил неделю у сестры, которая в тот год овдовела, — помогал ей управиться с молотьбой. Сильно, в охотку уставал, но как-то вечером не выдержал — присел к лампе и стал записывать в блокнот сложенное днем, под гул молотилки, стихотворение. Он увлекся, черкает, спокойный, что в хате никого нет, — а с печи за ним следят хитрые глазенки второклассницы Вали, младшей Олечкиной сестры. Глядела она, глядела и наконец с чувством недоумения и превосходства произнесла:

— Вот где дувной — сел и пишет!..

«И буду, буду писать, — опять улыбнулся Алесь. — Иначе — зачем я столько видел, перечувствовал, передумал? Ведь недаром в душе моей живет, кристаллизуется уверенность, что и мы, многострадальные белорусы, наравне со всеми имеем право жить настоящей жизнью, что и нам, на нашем бесконечно, дивно живучем, как сам народ, неисчерпаемо богатом языке, доведется еще сказать человечеству наше могучее, братское слово!..»

Он вспомнил: «У нас, брат, пишут иначе…» Уже без обиды вспомнил, без горечи. И улыбнулся. «Что ж, посмотрим. Только бы вырваться туда, за высокую, неприступную для врага стену, в родную краину свободы и мира!..»


Солнце еще не вышло из-за сосново-зеленого холма, когда Алесь, как и было условлено, легонько постучал ногтями в окно тихого домика на окраине.

И, как было условлено, его ждали Крушина и Непорецкий.

В особенности, видимо, не спалось Янке. Вместе с Сергеем он расспрашивал обо всем, а за всем этим, конечно, о себе: что с ним будет, протянет ли Родина ему руку?

И, рассказывая, радостно взволнованный Алесь — как горький грех перед дружбой — прятал в душе то, что он лишь в самом конце разговора с Зябликовым вспомнил о Янкиной беде.

— Теперь ложись, хлопче, и поспи, — сказал Крушина. — Вот тебе мое ложе. А мы пойдем в сад. Покурим, Яночка, да побалакаем.

«Со своими и в людях — как дома…»

Это чувство пришло тогда, когда горячая щека припала к остывшей у открытого окна подушке, когда глаза, столько успевшие увидеть, в счастливой устали сами закрылись.

Один лишь звук доносится оттуда, где аромат росистого утра, — смачное, сытое, интернациональное чириканье баварских воробьев.

Одна улыбка — на прощание: «Одеколон не роскошь, а гигиена». А роскошь — такой вот, трижды заслуженный, сон…


Пробуждение наступило очень скоро.

Когда он очнулся настолько, что узнал склонившееся к нему лицо Сергея, услышал его голос — до сознания еще не сразу дошло, не сразу показалось серьезным, реальным:

— Алеська, голубчик, война! Москва наконец-то ударила!!

КРОВНОЕ ГОРЕ

1

Поздним июльским вечером Эрна Грапп сидела в своей убогой комнатушке у открытого окна и, не зажигая света, ждала нового любовника.

Густав, брат ее, работает эту неделю в ночной смене и придет только под утро.

«Русские» в соседней комнате, — окно их рядом и тоже открыто, — недавно вернулись с работы, и маленький Андреас играет на гитаре. Он говорит что-то, еще раз повторяет, и это, должно быть, означает по-ихнему, чтоб большой Алекс спел. Потому что вот он тихо поет под гитару тоже красиво и почему-то грустно…

Странные парни! Молодые, веселые, а к Эрне не идут… Да и вовсе, видно, не ходят к девкам, кто их знает… Сперва она только улыбалась им да подмигивала, потом стала и намекать. После того как они перестали пить кофе у этого черта Грубера, она сама предложила им варить. Не жалеет сахару и молока. Сама взялась стирать им белье и вот стирает и гладит. А они — что монахи!.. Или, может, очень уж боятся?

Кто не боится?..

Зимой к ней ходил один, тоже из этих, да только совсем не пленный, а какой-то начальник в шталаге, — Коля Карнач. О, Коля гут! Он по-немецки говорит, как немец, он хорошо платил. И он говорил, что с ним не надо бояться, потому что он тоже ариец и наци.

Да с немцем все же лучше, спокойнее.

Вот и сейчас придет свой, солдат Ганс Вайценброт, с которым она познакомилась в воскресенье возле пивной. Старый уже хрыч, но хлеба, говорил, принесет и еще чего-нибудь.

С мясом она пока устроилась очень хорошо, а хлеба все маловато. Густав, дурак этот, приносит всего по двенадцать марок каждую пятницу — что остается от алиментов его крале, — а хлеба наворачивает дай бог, и с собой же еще берет. Фрицэ тоже уже не маленький, и жрет, и таскает еще, как ты его ни бей. И глуп же, стервец, в отца!

Этого фрехера[125] сделал ей Фрицэ и куда-то смылся. Счастье его, что это было еще при Гинденбурге, а то фюрер бы его поймал и заставил платить, как Иоганна за Гельду. Иоганн не пишет ей ничего, а когда был дома, тоже чурался. Деньги на Гельду присылал ей сперва бухгалтер лесопилки, где Иоганн работал, а теперь они идут с полевой почты номер 3679. Да сколько там денег! Однако же Иоганна, а не Горста, отца Фрицэ, Эрна считает своим мужем, она и жалеет только Гельду, и совсем ее не бьет, и всем своим хахалям говорит, что замужем, что муж тоже на войне. Так лучше, удобнее.

«Тшерень! Вот где здорово повезло! Даже, кажется, и не страшно…»

Она тогда стирала в прачечной, он повертелся сперва у двери, а потом-таки зашел. Она спросила, почему он всегда работает и работает, то на бойне, то в леднике, — неужто это, по его мнению, не чересчур? Он кое-как ответил, что за это его и кормят. Поинтересовалась, женат ли он, а он сказал, что давно и что дети есть.

— Твоя фрау там теперь гуляет с немецкими солдатами.

— Пускай гуляет, и мне еще останется. Я тут гуляю с немецкими девками.

— Как ты гуляешь! Ты пристаешь к Груберовым продавщицам, а они еще козы. Тебе не то нужно, ты мужчина.

Тогда уж он осмелился:

— Я приду к тебе сегодня.

— Отчего ж, приходи. Только прихвати мяса.

Тшерень сперва не соглашался, а вечером пришел, известно, и свинины принес, и был совсем милый, как немец. И уже три раза приходил, тоже с мясом. Только когда этих, что сейчас тихонько поют, нет дома или спят они, — боится, говорит, что будут насмешки строить.

Если б всего и страху было!..

Во дворе, затем на лестнице послышались тяжелые шаги.

«Ганс!..» — подумала Эрна. Встала, закрыла окно, опустила бумажную штору затемнения, еще раз толкнула Фрицэ: «Спи, а то убью!» — и осторожно пошла к двери.

Тяжелые шаги загрохали наверху, на площадке. Однако миновали дверь… Что-то железное стукнуло по умывальнику, и, кажется, не Гансов голос выругался:

— Oh, Sakarment!..

Кто же это?

Постучал к пленным. И вошел.

Что за черт?

Эрна тихонько отворила дверь и вышла в коридор. Ключ в дверях у русских торчал, как всегда, снаружи. Затаив дыхание, осторожненько вынула ключ, заглянула.

Ага, это отец Марихен. Тоже солдат. Тот чудак, что просил на днях Грубера приглядывать за Марихен, чтоб солдаты ее не испортили.

Он стоял посреди комнаты и громко говорил:

— Играй, камерад, веселое. Вот что играй… Как его? Я помню: у вас возьмутся за руки парни и девушки и поют: та-ра-ра́, та-ра-ра-ра́!.. Вот так вот, вот так!

Высокий Алекс сказал что-то маленькому Андреасу, тот закрыл окно и заиграл веселое.

— Так, «Кор-роботшка», так, — почти кричал солдат. — О-о, я знаю Руслянд, камераден, я знаю! Три года в плену. Крементшуг, Вьятка — хорошие люди! Иммер шши унд каша, шши унд каша. Но я очень скоро привык. Шши унд каша тоже зеер гут. И водка много. Слишком много! Играть и петь вот так, приседая. Хорошие люди!.. В Крементшуг я работал у Петер Ивановитш инс пэкарня. Oh, Sakarment! Это были неплохие годы моей жизни. Ох, да! Фертиг «Короботшка»? Ну, так играй вот это: «Во-ку-во-куз-ни-це!..» Не знаешь? Ну и брось. Кузнец — по-нашему шмидт, а я — Отто Шмидтке, почти то же самое. Отто Шмидтке, гефрайер триста шестого запасного пехотного полка. А дома — армер, думер тойфель, по-вашему — петный, глюпый тшорт! Сборщик молока, ночной сторож и вот такой маленький бауэр в нашей большой деревне Регенвальде. Две лошади, семь моргенов земли, тут и луг, и поле, и полный дом детей. Красивые, славные дети! Моя старшая, Марихен, здесь, у Грубера. Вы знаете Марихен?

Он присел на стул перед «большим Алексом» и, странно глядя на него, заговорил тише:

— Камераден, я вас прошу — не трогайте мою девочку! Я вас знаю, русских. Русский — гут, но русский тоже бывает плять. Большой плять mit Weib und Mädel[126], ох, да!

— Да что вы, герр Шмидтке! — сказал Алекс — Не бойтесь, мы понимаем вас…

И еще что-то говорил.

А маленький со своей гитарой молчит, улыбается.

Потом снова начал Шмидтке:

— Я был сегодня там, камераден, у Грубера. Я просил его, толстого ройбера, опять. Говорил ему: «Пускай лучше Марихен больше работает, только ночью чтоб нигде не шаталась». И он мне обещал. О, я знаю: он рад был бы, если б она работала все двадцать четыре часа! Проклятые собаки!..

Эрна то и дело втягивала в рот слюну и смотрела не отрывая глаз.

«Дурак старый! Майн готт, каких только дураков на свете нет! И что он воображает, в конце концов, со своей Марихен? Ишь, налакался! Тсс…»

— Я, камераден, скоро на фронт. Приказа еще нет, да мы уже сами, старые солдаты, чуем, чем пахнет. Ох, да! Но я не дурак, камераден. Я уже раз воевал. Я уже раз заработал. И я знаю русских. Я в первый же день руки вверх — и туда. Дезертир? Наплевать! Золото, золото все, камераден!.. А мы… ну, да, я — русского, а он — меня… За что? Гитлер нам обещает каждому автомобиль. Мой сын, мой Вальтер, — солдат. Я тоже солдат. Два Шмидтке — два автомобиля. Ха-ха-ха! И нужно будет два гаража. Sakarment!.. Spiel, Zigeuner, und weine![127] Наши ваших далеко загнали. И вот я пла́чу. От радости?.. Я буду рад, камераден, если мы с Вальтером хоть на карачках вернемся домой, если я снова увижу свою семью, свой дом, своих лошадей, колокольчики. Вы знаете мои колокольчики? Вот такие — раз, два, три, и так вот ими — динь-динь-динь!.. И кричу на всю деревню… Ох, да! Они считают — потом опять будет то же самое: они будут приказы писать, а я — звонить колокольчиками и кричать во все горло, сзывать: «Сегодня собрание в девятнадцать часов! Отдавайте лошадей! Завтра собрание в восемнадцать часов! Отдавайте коров! Послезавтра собрание… ну, еще раньше! Давайте деньги на «Goldenes Opfernbuch»![128] А ваши отцы, братья, мужья — давно уже там!.. Они не вернутся! Может быть, и все!.. Ох, да! Кто знает, что лучше?.. Может быть, мне не колокольчики нужны, может быть, мне нужно «Wacht auf, Verdammte…»[129] петь? А я знаю лишь одно: за все на свете платим мы с вами, камераден, кровью и потом. Мы!.. Оттого что мы с вами — армер, думер тойфель — петный, глюпый тшорт!..

Поясница уже заболела так стоять, но Эрна стоит, только молча глотает слюну.

«Почему он такой дурак, этот Шмидтке? В гестапо захотелось? Сам сует голову под топор. Другие думают, да молчат… О, тот говорит, Алекс! То же самое. Так он же враг, русский. И маленький помогает ему, смешно коверкая слова. А этот, дурак пьяный, руки им жмет, хлопает по плечу. О, сел — и опять за свое…»

— Ну, что будет, то будет, камераден. Что будет, то будет. Только я вас прошу: не трогайте Марихен. Вы молодые, я знаю. Так тут же вот, рядом, живет одна… старая шлюха. По военному времени сойдет. Ходят же наши солдаты…

«Проклятый пьяный пес! — просипела про себя Эрна. — Что я тебе сделала? Другая за это… О, Ганс идет!..»

Внизу на лестнице послышались шаги.

Эрна прикинулась, что не слышит, и с улыбкой на слюнявых губах снова прильнула к замочной скважине.

Ганс Вайценброт, козел без рогов и бороды, тихо подкрался и похлопал ее по широкому «загуменью».

— Ну, милка, — шепнул он, — как поживаешь?

Эрна хихикнула в ответ на ласку и, сделав гостю знак, чтоб молчал, показала: «Глянь!..» Ганс заглянул.

— А, Шмидтке! — шепнул он. — Тоже был у тебя?

— Да что ты!.. Послушал бы, что он мелет!..

— А пусть себе. Выпил, видно. Их батальон, у нас говорят, завтра или послезавтра на фронт. Ну, идем!..


В соседней комнате еще все голоса — Шмидтке и «русских».

Эрна лежит у стены и тихо в темноте жалуется:

— А я еще, как дура, жалею его Марихен. Что Груберы душат ее работой, что не пускают никуда. Проклятый пьяный пес! «Старая шлюха»… В мои-то тридцать три!.. Ты слышишь, Ганс?

Ганс отвечает шепотом, задыхаясь:

— Какое там!.. Ты еще… Ты говори, я слушаю…

Кто-то проснулся в другом углу комнаты, зашевелился, и детский голос простонал:

— М-мут-ти!..

— О, сакармент! — зашепелявила Эрна. — Кто там?

— Гельда. Моя дочурка. Четвертый годок. Немножко прихворнула…

— Хлеб я, конечно, принес. И мармелад тоже. Там, на столе, в портфеле.

Эрна встала, на ощупь нашла на столе портфель, в нем — буханку солдатского хлеба и завернутый в хрустящую бумагу комок мармелада. Молча стала делать девочке бутерброд.

Фрицэ не спал и все слышал. Теперь, когда солдат сказал про хлеб и мармелад, ему тоже захотелось есть. Когда же Гельда взяла хлеб и стала — эх, мамина хныкса! — чавкать-жевать, Фрицэ не выдержал и, приподнявшись на локте, сказал в ту сторону, где находился гость:

— Дядя! А я раз нашел две тысячи марок. Дядя!..

Так он клянчил уже не впервые. Считал, что его за такую «находку» похвалят и вознаградят. Непременно.

Но мать и на этот раз, как раньше бывало, с тихой шепелявой бранью толкнула фрехера, и он нырнул под перину.

— Враль проклятый!..

— А это кто еще? — спросил Ганс.

— Мой мальчик, Фрицэ. Девять лет, — ответила она, перебираясь к стене.

— Тут у тебя приют, что ли?

— Ты с ума сошел! Мой муж на фронте!..

Вайценброт тихонько, хрипло засмеялся, довольно зажмурившись. Он уже знал от солдат историю с мужьями.

Эрна обиженно молчала.

Подождав немного, гость почесался, протяжно зевнул: «Все на свете дерьмо-о!..» — а потом похлопал хозяйку по пышной холодноватой мякоти и шепотом спросил:

— Ну, как было?

— О, разумеется!..

И затем, помолчав, со всей нежностью:

— Гансэ, милый! Найди ты мне, прошу тебя, молодого, бравого солдата…

— Видали! А Шмидтке что о тебе говорил?

— Дурак! Да не мне. Я хочу его свести с этой самой Марихен. Назло тому сумасшедшему. Другая на моем месте и не то бы еще сделала… Слышишь, все болбочет там что-то, пьяная свинья!..

— Да, тут нужно хлесткого парня, — зашептал, подумав, Ганс — Девчонка, видно, с шиком, целенькая. Я, к примеру, лучше иду к обученной. Правда, стоит кое-что, да зато без хлопот. А там надо еще походить, поиграть в любовь. Надо быть молодым… О, вспомнил! Есть у меня один. Вилли Зонтаг. Летчик. Огонь!

— Гансэ, милый…

— Ну ладно, ладно уж. Я посмотрю.

2

Странно Алесю — и первого сентября тридцать девятого и двадцать второго июня нынешнего года его пробудили от сна голоса небывалой тревоги:

«…Война!..»

Первый раз — в польской землянке с юношеской бездумно веселой надписью над дверью: «Посторонним вход строго воспрещается».

Во второй — в чистой немецкой комнате с вишневой листвой за окном, с полярно иным, неписаным призывом в душе: «Своих приветствуем великой радостью!»

То первое утро было началом страшного, бесчеловечного дела — войны.

Второе показалось началом долгожданного с востока вызволения.

Не только для них, белорусов…

Польское, в устах старого сержанта: «Ключик от всего держит у себя в кармане пан Сталин».

Югославское, во вздохах пленных: «Русия наша сладкая, почему спишь?..»

Шепот французов, с которыми дружили Алесь, Крушина, Тройной: «Придет день — и мы откроем ворота лагеря, выйдем отсюда с красным флагом».

Наивная улыбка бельгийца Поля, в пилотке с кисточкой на лбу, милого юноши, который приходил в их барак с аккордеоном и в конце своего осторожного, между нарами, концерта, еще тише играл «Интернационал», а потом спрашивал с живыми искорками в глазах: «Ты знаешь, почему я это играл?.. Ты знаешь».

Ждали все.

Даже и те, кто не очень задумывался: а что же будет дальше, после этого красного вызволения?

А что уж говорить о людях, для кого там, на востоке, все было волнующе родным, выпестованным болью сердца!

«Москва наконец ударила!..»

Стена, у подножия которой почти два года яростно шумели и пенились грязные волны фашизма, волны его тайной, замаскированной ненависти, могучая и несокрушимая стена не вынесла больше, вняла стонам жертв коричневого потопа и сама, всей своей карающей громадой, обрушилась на него.

Крушина, Непорецкий, Мозолек, который тоже был уже здесь, в доме фрау Хаземан, разбудив, поздравляли Руневича, друг друга, тихо, неудержимо смеялись от радости.

Вот как оно придет — их освобождение!..

И это было не наивностью, не только их желанием, иллюзией, миражем.

Когда они, затопив плиту, к удивлению ошеломленной хозяйки, жгли анкетные бланки, которых Алесь привез чуть не полный портфель, радио торжественно-приподнятым, даже встревоженным голосом Геббельса передавало выступление фюрера:

— Meine deutschen Volksgenossen! Nationalsozialisten! Soldaten!..[130]

СССР в тайном союзе с Англией поставил целью сковать немецкие силы на востоке. Последняя попытка Германии прийти к соглашению — прошлогодний приезд Молотова в Берлин — не удалась из-за непомерных советских требований… Советы все время укрепляли свои силы на границе с Германией, в сговоре с Англией подстрекали к бунту Югославию… В последнее время русские стали все более и более активно нарушать германскую государственную границу… Они вот-вот должны были обрушиться на Дойчлянд огромными силами… И потому фюрер решил снова доверить судьбу и будущее рейха вермахту!..

Вот что поняли пленные из этого выступления.

Опять все то же, осточертевшее за два года: мы, немцы, не хотели войны, нам навязали ее, на нас напали, на нас хотели напасть, но мы опередили. Ибо с нами бог, как и написано на пряжках…

Старенькая, кажется, еще больше, чем всегда, забитая фрау Хаземан, стоя на пороге, — будто уже не хозяйка в доме, — плакала. И в плаче ее, и в словах звучала надежда, что они, пока всего лишь пленные, которых она — не правда ли? — и уважала, и о которых заботилась, как о своих, не дадут ее потом в обиду. И это потом — вот-вот оно, не через день, так через неделю. Ведь — Руслянд, таинственная и колоссальная, красная и грозная Руслянд!..

Она была не единственная, старуха Хаземан, она была для наших хлопцев лишь первой из немцев, которых — им казалось, всех! — охватили в те дни тревога и страх.

Несколько первых дней немецкое радио о событиях на востоке молчало.

Звучали призывы, марши.

И ни слова об успехах…

Рабочие на «Детаге», клиенты заводской кантины, прохожие на улице, покупатели и продавцы в магазинах, куда заходили Алесь с Андреем, жильцы дома Грубера, — все немцы, с которыми пленные встречались, — либо угрюмо молчали, придавленные грозной неизвестностью, либо даже заискивали перед ними, невольниками, представителями той силы, которая там, на востоке, так невероятно, небывало страшно решает и решит их судьбу…

Молчал даже плюгавый Вольф, широкоротый уродец, слепо влюбленный в фюрера. Молчал, оторопело тараща слезливые глазки, и работать стал потише…

Пыталась подольститься к «энтляссенам» сама богиня пива и снеди — могучая усатая фрау Ирмгард. Однажды она, неспособная согнуться от жира, без особой опаски, молча, лишь с улыбкой, подняла навстречу Руневичу и Мозольку маленький боевой кулак: «Рот Фронт!..»

В те дни они, невольники, ходили исполненные огромной затаенной радости, именинниками.

— Хлопцы, нам пока надо молчать, — говорил Крушина. — Мы покуда в их руках, на нас у них силы хватит. Гляди в оба и будь начеку!..

Ужас обрушился на души пленных нежданно.

После нескольких дней молчания, как выяснилось — чтоб накалить атмосферу, радио грохнуло ошеломляющим триумфом:

«Все атаки русских отбиты! Немецкие войска перешли в наступление!..»

В доказательство — названия захваченных городов. Невероятно! Брест, Белосток, Минск, Львов, Каунас…

В доказательство — черные стрелки на картах, что бьют в глаза с каждой стены, стрелки, что пронзают сердце ржавым железом — с каждым днем, с каждой сводкой глубже и глубже…

В доказательство — кадры кинохроники.

«Свете мой ясный! Выходит так: когда чужого бьют, далекого, можно говорить об операциях; когда же на карте дорогие названия — за этим словом уже не стратегия, а человеческая, родная кровь!.. Убийства под хохот, песню и свист…

До сих пор были позывные и лозунги, фанфары и песни, которые касались других. Ну, «Gegen England!», или «Gegen Frankreich!»[131], или другие «гегены» — песни и марши, бездарные, бесчеловечно крикливые.

Теперь поднялся вой: «Gegen Rußland!»

И я уже несколько дней не могу выбросить его из памяти, из охваченной смятением души.

Под примитивный, как будто Вольфом придуманный, свист марша из мрака на белизну экрана выплывает хищник орел с венком и свастикой в когтях. А вслед за орлом идут, сменяют друг друга картины их стратегии, нашего позора и боли — душевной боли, горькой до мрачных глубин отчаяния!..»

В тот воскресный вечер, когда Алесь с Андреем попали в кино, шла «восточная хроника» — бои под Белостоком.

По родной лазури ползли белые облака с пепельными донцами, а под ними сизо-зеленой сталью волновались житные нивы… Так их видел Алесь, хотя хроника была и не цветная. Серые хаты, полосы сурепки, река, бор, рощицы… На большаках, испокон веков поливаемых кровью и слезами, на тех дорогах, где так недавно расцвел народной радостью Сентябрь воссоединения, — стоят на страже заскорузлые, скорбные, согнутые годами березы. Ах, Беларусь, Беларусь!.. По летней пыли этих дорог без конца, нагло, под бездушный свист марша, засучив рукава, как мясники, и сняв каски, точно на веселых маневрах, идут, идут, зубоскалят и топают подкованными сапогами вахманы. Те самые, что год назад орали так, что вагоны узкоколейки чуть не лопались от хохота, от песен о разгромленной Франции. Те самые, что на польском тюремном дворе рвали душу на части воплями об окончательной, навеки, гибели Польши. Те самые, муштру которых наблюдали пленные сквозь проволоку, флейты и тяжелую поступь которых слышали на улицах городов. Те самые — серо-голубые, миллионоголовые, все на одно лицо… Однако уже не оловянные, уже и нашей кровью обагренные «сверхчеловеки», «завоеватели мира»!..

Горят ни в чем не повинные хаты.

Голосят матери, плачет детвора. И гибнет труд и хлеб…

А в редком сосняке у брошенных или перевернутых орудий лежат… валяются трупы хлопцев и мужчин. Уткнулись кто лицом, кто стриженым затылком в измятую, высокую, усыпанную цветами траву…

Такие хлопцы, как Толя, — с навеки погасшей хитринкой в чистых, умных глазах; как Костя Вербицкий или Павел Сурага, что стояли когда-то без шапок среди хлебов, скорбно потрясенные ненужной смертью Горького; как дядька Борис Харута — с целым миром недопетых песен твоей юности; как тихий соседский Володя и быстрый Степка, с которыми ты под звонкий детский смех в дремучей чаще малинника ловил, как райскую птицу, пушисто-белого, красноглазого кролика; такие хлопцы, как сотни и тысячи других, теперь уже навеки незнакомых тебе соотечественников… Внуки, дети тех, кого ты любил до сих пор лишь издалека, по книгам да песням, называл словами простыми и необъятно прекрасными: русский народ, украинский, башкирский, грузинский… Те чудесные парни — с Волги, с Памира, из Якутии, — которым так недавно бросали под ноги и на танки астры, георгины, желтый «прострел» из девичьих пасынковских палисадничков…

И русые, и рыжие, и черноволосые когда-то, дома, потом подведенные под армейский стандарт машинкой казарменного парикмахера, — сейчас они, одинаково обезображенные войной, лежат, уткнувшись в траву, на радость кинооператорам — спокойно…

Люди, которые должны были принести сюда освобождение, о которых с жадной, если не сказать — последней, надеждой — еще так недавно! — думал весь полоненный интернационал…

А вот они — не убитые, в неволе. В длинных, распоясанных гимнастерках, в куцых галифе, босые, обросшие, с беспомощными, безоружными руками, с ужасом и растерянностью в глазах…

В кинозале — молодой животный хохот зрителей, простодушное почмокивание разочарованных, тех, что недавно мысленно сжимали кулак в ротфронтовском приветствии.

А в душах невольников — боль и растерянность…

И приходилось молчать, когда, выходя из кино или прослушав очередную сводку, к тебе обращались немцы:

— Ну как? Нравится?..

Те самые немцы, что недавно радовались смерти поляков, французов, англичан, югославов, арабов, негров, что радуются теперь — еще больше! — смерти твоих соотечественников, и рады были бы, конечно, и твоей погибели, знай они, что у тебя в мыслях.

Да и так уж обращались к тебе не по-прежнему — сдержанно из-за договора, — а почти как к врагу, такому же, как те, что бегут там на восток, бегут, разутые, по нивам — «к Москве, которая будет — хайль Гитлер! — взята буквально на днях»…

И приходилось молча, глотая горькую злобу и кровавые слезы, слушать, раздумывать в одиночестве или в кружке верных друзей осторожно шептаться: что же все-таки там произошло, что происходит — на востоке?!

Неужто наши и правда ударили первыми? И так неудачно… Неужто и правда хотели ударить, но не вышло? Нас обманули, опередили?.. Неужто, если б наши первыми ударили — это было б не согласно с большевистскими идеями, с чувствами и мыслями всех тех, кто хочет мира и свободы? Неужто наша боль — только наша, потому что мы оттуда, потому что это наш народ в крови, потому что наша земля под ногами, под гусеницами, под бомбами фашизма?.. Нет! Ведь это же — она, не какая-то там страна, не только наша родина, фашизм замахнулся не просто еще на одно государство, еще на один народ. Он поднял руку для смертельного удара на страну человеческих надежд, единственно новую, с самым разумным строем, ради которой только и стоит жить на этом безумном свете, ради которой стоит воевать и умирать.

Об этом говорил в первую очередь старший из них, Крушина.

Шесть ближайших друзей — Сергей, Непорецкий, Тройной, Печка, Андрей и Алесь — в воскресенье за городом лежали в траве на опушке и беседовали.

Притихли земляки, приуныли от совершенно непонятных, страшных, все новых да новых успехов гитлеровской саранчи, которая уже добралась до самого Смоленска…

До того пали духом хлопцы, что один из них, — Печка — не выдержал, вслух стал рассуждать на ту тему, что, если она, фашистская грубая сила, даже и победит сейчас, идеи наши останутся непобедимы и потом снова возьмут верх…

Тогда Крушина приподнялся, и добрые глаза его сверкнули.

— Не городи! — сказал он сквозь зубы, сдерживая злость. — Что-то скоро ты стал каблучками щелкать… «Идеи останутся…» И идеи наши победят, и силы у нас хватит. Не одна уже орда сломала себе шею на нашей земле, сломает и эта!..

Растерянный, Печка оправдывался, что его не так поняли, потом наступила, как показалось Алесю, неловкая пауза, которую нарушил Тройной.

Не так давно — любимый пленными и, может быть, излишне тешивший себя этим комендант их барака, теперь — чернорабочий на фарфоровом заводе, кажется, больше всех подавленный событиями, спросил:

— А нам-то, нам что делать? Неужто сидеть, ждать, не спать ночами, думать? Теперь уже ожидать нечего. Сергей, хлопчики, что же нам делать?..

Светлые глаза Крушины снова подобрели.

— Выше усы, Мартын! — Он хлопнул Тройного по плечу, улыбнулся. — Мы, брат, пойдем туда. Надо только обдумать, собраться. Потому что надо дойти наверняка. А там ночка придет, когда кто-нибудь постучит нам в окно: «А ну, вставай — и пошли биться за свое!» А не то мы кому-нибудь постучим. И пойдем, и встанем, душа из них фашистская вон!..

Так еще раз был назван выход — выход из сети, которая в отчаянии казалась им порой просто бездонной.

Впрочем, каждый из них на свой лад уже думал об этом, примерно так и говорили при прежних встречах, из осторожности затаившись во вражеском, нестерпимо оглушающем и гнусном в своем триумфе мире.

Андрей молчал. Не только по свойственной ему немногоречивости, но и потому, должно быть, что его мысли — лучше него, казалось ему, с бо́льшим правом на это — высказал Сергей.

Молчал и Янка, Янкель Непорецкий.

Кроме общей беды, одного, кровного для всех горя, была у него своя беда, свое отчаяние и свои предчувствия… Да что предчувствия!.. Ведь он тоже был уже в кино, видел «восточную хронику» — огромные, целой процессией растянувшиеся колонны своих единоплеменников, которых фашисты гнали куда-то отдельно, которым готовили что-то ужасное, последнее. Это слышалось в дикторском тексте, это точно градом камней било его, невольника в черном немецком костюме, нечеловеческим смехом зрителей. Это было продолжением — более жутким в своей конкретности — той дьявольской работы, которая вот уже девятый год ведется расистами на высоком, государственном уровне. Он знал это и сам, уже давно, он видел несколько кадров ада на экране, в лицах, в глазах людей, расправа над которыми показана, разумеется, «культурно», лишь в самом своем начале…

Алесь же почему-то еще раз вспомнил вчерашнее необычное посещение Шмидтке, отца Марихен, рассказом о котором и началась сегодня их беседа.

Руневич выплюнул мятликовую соломинку, которую все жевал, посмотрел на Крушину и заговорил:

— У нас был Гаршин с его «Четырьмя днями»… Да что там Гаршин? У нас была бомба и солнце — Толстой. У французов — Роллан, с его чудесной матерью в «Очарованной душе». У немцев есть Ремарк, с его сердечной болью о человеке, о жизни. У чехов — Гашек, с уничтожающим смехом над военщиной… Сколько мощных зарядов протеста против войны! Как ненавидит ее рабочий народ! Везде. Даже и здесь. Вот Шмидтке вчера и шепотом и вслух признался нам, как ненавидит Гитлера и эту войну. «Есть, говорит, у нас такие, не я один. Несмотря на концлагеря, несмотря на гестапо…» Что ж, каждый из нас встречал того или иного Шмидтке. Однако не они решают. Их мало. Их борьба незаметна. Хуже — они все еще делают, вынуждены делать совсем не то, что хотели бы. А черные силы — на гребне, им подчиняется все…

— Ремарк, Толстой… — откликнулся наконец Мозолек. — И это все? А ведь у них же были Маркс и Энгельс! У них была компартия! Где она сегодня? Неужели так, сразу, можно все придушить, всех запугать?..

Он грустно умолк.

— Мы пойдем, Сережа, — сказал после паузы Руневич. — Мы, брат, встанем за свое кровное. Да, не хотелось бы мне там, где мы начнем с фашистами расчеты, не хотелось бы встретиться с таким, скажем, Шмидтке… А впрочем — как ты его узнаешь? И как он покажет это, солдат?..

Крушина посмотрел на Руневича долгим взглядом.

— Милый мой хлопче, — заговорил он без всякой иронии, — кто из них, великих, сказал, не Словацкий ли: «Не час жало́ваць руж, гды плонон лясы»?[132] Твою гуманность придется на время отставить. Если хочешь, как раз во имя ее, за Человека, мы и будем драться насмерть!.. Это ж не просто война, а такая, каких еще не было. Война света и тьмы, смерти и жизни. Мы будем воевать с фашизмом, а не с немцами… Да что мне тебя — агитировать?..

Непорецкий молчал.

3

Главным здесь были не карусель, не качели, а музыка — рев механических шарманок, которые наперебой, каждая из своего угла меж деревьев и балаганов, чуть не раз за разом орали одну и ту же, пропущенную через миллион солдатских глоток, зашарканную дважды-миллионом сапог песню «Розэ-Мари»:

Soldaten sind Soldaten

In Worten und in Taten…[133]

Еще было солнце, изрядно, даже после полудня, жаркое, июльское солнце, множество веселых людей и пронзительный, какой-то липкий запах жареных селедок. Большая очередь, стоявшая у размалеванного павильона, — там они вкусно, жарко шкворчали на огромных противнях и продавались поначалу даже без карточек, — разносила этот запах по всему парку, где только можно было присесть с кружкой пива и с этой самой селедкой на бумажной тарелочке. Девичий визг на качелях, взлетавших под нажимом опять же в большинстве солдатских сапог от самой земли к самому небу. Детский щебет и смех на лошадках и в лодочках карусели. И толчея, бестолковая и многоцветная толчея — до томительной усталости, до последней крохи веселья…

Для того, разумеется, кому здесь весело, кто не чувствует себя чужим, непричастным на этом провинциальном бюргерском фольксфесте — так называемом народном гулянье.

Алесь, Сергей и Мозолек слоняются здесь уже добрый час. И чтоб убить свободное время, и — поглядеть на примитивную, как им кажется, и неуместную радость праздничной толпы.

И в таком шуме можно порой ничего не слышать, и в таком скопище людей можно иной раз быть одиноким. Даже когда рядом друзья.

Руневич думает о своих. Все те же мысли, что возвращаются еще и еще, невольно и нежданно, неотвязные и горькие…

И не обо всех своих. Никак не может представить себе, чтоб именно их деревня, их хата горела, как те в кино, что его мама или Толин сынок оказались именно там, куда падают бомбы, снаряды. Впрочем, фронт уже давно, скоро месяц, прокатился через Новогрудчину, и что было — то было. Может быть, ничего с ними и не случилось?.. Хочется думать, что нет. Предчувствия, тревога его почему-то ищут лишь одного, стремятся лишь за Толей…

По какой-то неосознанной связи Алесь вспоминает два случая.


Первый — на заводе хрустального стекла.

Рыжий, с красными от выпивки глазами вахман зашел однажды вечером к ним в штубу — в особом настроении, сильно под мухой.

— Ваш Молотов приехал в Берлин, — сказал он, подняв пленных по команде «смирно». — Теперь Штали́н и Гитлер вот так, рука об руку, — и весь мир капут! Давайте исполним наши государственные гимны!..

Еще раз крикнув: «Арбайтскомандо, штильгештанд!» — он вскинул руку в приветствии и диким голосом затянул: «Дойчлянд, Дойчлянд юбер аллес…»

Трезвым молодым зубоскалам немалых усилий стоило не прыснуть, не взорваться смехом. Они сделали больше. Усатый, пожилой Малыха, по осторожным намекам которого можно было предположить, что он был участником антисанационного подполья, шепнул Алесю: «А мы ему «Барыню». Передай». Пустили от одного к другому — для пьяного вахмана неприметно. И, как только рыжий закончил и, кашлянув, приказал: «Ну, а теперь — вы. Драй, фир!..» — усач Малыха на полном серьезе завел бабьим голосом:

Посадил я репку —

Не густу, не редку…

Команда с готовностью, стройно ахнула припев:

Барыня ты моя,

Сударыня ты моя!..

Братцы!.. Сколько ж надо было силы иметь, чтоб сдержаться!.. Стоит их «фюрер», подняв руку, блестят красные глазки от натуги и благорасположения, а тонкий голос усача с наивностью и огромной выдержкой выводит — на этот раз уже за тещу, которой не повезло на зятевом огороде:

Ах, мои вы детки,

Мне уж не до репки…

И опять — припев!..

Второй случай произошел тоже в прошлом году, в начале весны.

В деревне, где работал зиму Алесь, маленькая извилистая речка стала подниматься, заливать дворы. Все население и команда пленных кололи лед. А так как и солнце уже глядело иначе, и скворцы перекликались на голых, но весенних ветвях, и вода шумела, вырывалась из-подо льда, поблескивая на солнце, Руневич тихо насвистывал. Все, что приходило на ум, отвечало настроению.

Забыв о том, где он, начал «Интернационал»…

И тут к нему подбежал, расхлюпывая сапогами талый, зернистый снег, молодой дородный бауэрище и, замахнувшись на пленного большим мокрым колуном, обрушил на него целый антисоветский трактат на платдойче…

Не все в этом крике понял Алесь, но ему и так стало ясно, до ужаса ясно, почему этот «бауэрнфюрер» так захлебывался и брызгал слюной…

Пьяная лирика вахмана выражала его поддержку официальной политики.

Колун деревенского нациста был занесен до времени, когда еще гимны двух непримиримых миров взаимно исполнялись на перронах Москвы и Берлина, когда сдержанность замечал Алесь даже в той комнате — с оттисками пальцев.

Первое было комедией. Однако сейчас уже ни Руневичу, ни его товарищам не смешно вспоминать, как они тогда посмеялись над рыжим «политиком». Подтекст идет глубже — к наигорчайшей обиде…

Второе было фашистской действительностью. Теперь топор уже не только занесен над головами…

«Может быть, и ты, Толя, где-то бежишь, отступаешь на родной земле, может быть, и ты — о нет! — ткнулся стриженым затылком в траву!.. Как сотни и тысячи таких же, как ты, — единственных, неповторимых, что гибнут там каждый день…

И сегодня, и сейчас, когда шумит этот дикий, нелепый фольксфест, с его пивным ржанием, селедочным смрадом (без карточек!), с его солдафонскими песнями!..»


— Что так задумался, Алесь?

Как кстати ты, дружба, бываешь догадлива!

— Разве, Сережа, не о чем?..

— Давайте-ка присядем, хлопцы, здесь, подальше, душа из них вон, да отдохнем от этой их радости…

— Давай.

4

Скамейка стоит над водой, на неширокой, усыпанной гравием дорожке. Перед ними — довольно скучная, медлительная река в каменном ложе. А за спиной, в неблизком отсюда центре большого парка, шумит чужой праздник, доносится сюда лишь приглушенным шумом да голосами шарманок. Но хлопцы в сторонке. И это лучше всего. Тем более — под раскидистым кленом, в прохладной тени.

Молчание друзей бывает особенно грустным, унылым, близким к отупению. Когда, кажется, не о чем уже говорить. Когда все уже говорено-переговорено, а действовать еще рано, не готовы. И время свободное ни к чему, как у того работяги, что, вовсе не умеет веселиться. Ему и руки девать некуда, и говорить не о чем, и зевается, потому что сегодня он хоть раз за неделю переспал свою скупую норму.

Да кто-нибудь все же заговорит, найдет о чем. И необязательно самый словоохотливый. Бывает как раз наоборот.

— Вчера я чуть не дал одному в зубы.

Говорит Мозолек, обращаясь к Сергею, ибо Алесь это уже слышал.

Подает он это в форме, так сказать, художественной, обобщая, подчеркивая. Очень уж не похоже на Андрея — дать в зубы, тем более тому старому грибу, о котором пойдет речь. И Крушина, видно, понимает, что ничего страшного не было. Он лениво, немножко удивленно спрашивает:

— Ну?

— Захожу в «общежитие», а там Илья Аркадьевич Хвостов, наш «безобидный и веселый русский старикашка» (камешек в огород Крушины), восседает на нарах, умытенький, прилизанный, в чистой рубашечке, с белогвардейской газеткой в руках, и радостно глаголет… Только белую лошадь да колокольный звон ему подать — и конец большевизму, да здравствует матушка православная Русь!.. Капельдудка, мать его сено ела!.. А ведь вернуться хотел не в Польшу, а в Советы, анкеты заполнял, соловьем разливался о чувствах к родине… Дал бы, кажется, ногой под задницу, чтоб плешь, как пробка, хлопнула в потолок!..

У коротышки Андрея это прозвучало так непривычно грозно, что Сергей толкнул Алеся и, как будто с облегчением откинувшись на изогнутую спинку скамьи, засмеялся.

— Елки мохнатые! Все беляки — капельдудки. Мы с Алесем еще одного такого знаем, — ответил он на недоуменный, исподлобья, взгляд Мозолька. — У югославов был такой же Илья Аркадьевич, только без плеши, росточком повыше и звался, гад, Сергей Петрович. Чуть не полный мой тезка. Сказали хлопцы, — с нами один хорват на почте работал, — что тезка этот — морфинист. Волком ходит без морфия. И сам рассказывал, хвастался, что офицер, — с ударением, — императорской лейб-гвардии, вятский помещик. А в Югославии был полковым капельмейстером. «Может быть, есть у вас русская книжонка?» Алесь ему и подсунул «Рассказ о семи повешенных» Будь ты, думает, восьмым, душа из тебя вон! Принес он ее, может и не дочитавши. «Спасибо за удовольствие. Тронут». А был там серб, все ходил к нам, Чедо Младич, который очень песни наши любил. Слушает раз, как хлопцы поют, а потом вскочил и побежал. Приводит того, морфиниста. И, как великое открытие, ему и всем нам радостно сообщает: «Они — русские, а ты — нет!» Даже пальцем ткнул в него. Фацетия!..

— Что ж, многие раскрылись, — сказал после паузы Андрей. — Это даже любопытно. Такой, например, Рогальский. Ведь тоже хотел вернуться в Советы, везде записывал себя белорусом, лявониху на гребешке играл. А теперь разинет пасть усатую, хохочет: «Как ахнули, пане, Ивана, так папаха аж за Днепр полетела! Вот вам спасибо за пшеницу, за сало!..» И он уже, оказывается, не работник «святого учреждения», не «мелкий почтовый чиновник», а пан канарик[134], не то просто палач какой-нибудь из дефензивы[135]. А свой браток белорус — Зданевич. Тот, что в прошлом году съел Алесевы сухари, а потом решил сдаться. Как это он — «только чтоб вместе: меньше будут бить»?.. Тут твой молчальник заговорил. По-другому, на свой лад, открыто. Тоже в «общежитии»: «Так им и надо, безбожникам!..» Это про фронт, про нашу беду. У него, видишь ли, мельницу отобрали… водяную.

— Ну их, Андрейка, к монахам! Нам здесь уже день-два-три осталось. А что ж это наш Алесь? Ты что кислый, юноша?

— Я не кислый, я горький, — усмехнулся Руневич. — Гляжу вот: речка — не речка, а вода в мощеном корыте, лес за рекой — не лес, а по-солдатски расставлен, строем… Теленок родится, еще на ногах не держится, а ему цепь на шею — р-раз, и стой, реви на привязи, сам учись пить. Человек на свет появится — первое слово… где там! — еще говорить не умеет, а уж подымет ручку: «Хайль Гитлер!» Научат — и рады, смеются в умилении. Как им не тошно?

— Какое там тошно! Слышишь, как кричат?.. Они…

— Смотрите! — перебил Крушину Мозолек.

Он показал на дорожку, тоже до скуки прямую, что шла вдоль реки.

— Солдат и девка. Это? — спросил Крушина.

— Солдат — хрен с ним. А кто с солдатом, Алесь?

Да, с солдатом шла Марихен. Знакомое пестрое платьице, хорошенькое личико и золотистые волосы.

Чем ближе они, тем все отчетливее. Видно уже, что солдат в серо-фиолетовой форме, в открытом мундире, с красной ленточкой ранения на борту, в лихой пилотке на черных прилизанных волосах. До отвращения хорошенький и модный среди медхен флигер — летчик.

Шагах в десяти от них Марихен остановилась, — видно, узнала, — и повернула своего флигера. Они пошли обратно.

— Уберег!.. — сказал Андрей. — Расу они сохранят в чистоте. Напрасно он боялся.

Алесь покраснел и плюнул.

— Ты что, ревнуешь? — усмехнулся Мозолек. — Подумаешь, трагедия!..

— Пошел ты, знаешь!.. И я об отце, о Шмидтке, подумал… Идем куда-нибудь, что ли?

Было все равно, что делать, и они снова пошли туда, откуда сбежали недавно, оглушенные гомоном чужого праздника.

Дружба бывает догадлива.

— А Иржинку и сегодня не встретим? — спросил Крушина, словно подслушав мысли Алеся.

И какой же она, дружба старших, бывает детской, наивной!

Алесь посмотрел на Сергея и снисходительно улыбнулся.

— Ты добрый дядя, но опоздал. Я ведь говорил, что не виделся с нею… Ну, кроме того раза. Теперь она, я слышал, с фрау и детьми инженера где-то далеко, на свежем воздухе. Да и до того ли сейчас? Думал я, старик, недавно: не постыдно ли, что, пока они не пошли на Советы, я не понимал по-настоящему страданий других людей, других народов? Еще о счастье каком-то мечтал, о какой-то любви… Ты не улыбайся, я это серьезно. Я ей, верно, сказал бы теперь, если б встретил: «Прощай, моя слэчна, больше не увидимся… Я должен — домой!..»

— Ах, юноша, юноша!..

— Что, конспирация? Я ведь не на словах, я ведь только мысленно.

— И я не о том.

Он взял Алеся под руку.

Солнце зашло, и фольксфест стал заметно более взрослым и пьяным. Дети, мамы, бабушки ушли, согласно режиму, домой. На карусели, качелях, дорожках шумела молодежь. Без устали, одно и то же, вопили шарманки. Все еще липко пахли изжаренные, съеденные, запитые пивом селедки.

Но вот послышалась песня… Та самая «Геген Руслянд!», что звучала и в кино и по радио, что, может быть, перекричит даже «Розэ-Мари».

В сторонке, на площадке, где обычно играла детвора, теперь растянулись целыми составами наскоро сбитые столы, а на скамьях вокруг них стояли взрослые. Взявшись под руки и покачиваясь в такт, пьяный, веселый сброд то горланил это «геген», то просто кричал, то хохотом изрыгал, казалось Алесю, все одно и то же. Как те — в вагонах узкоколейки или на тюремном дворе… Продолжение все той же жадной, ненасытной… не песни, нет, а рева, гвалта, безумия!.. Девки, солдаты, подростки в штатском, еще не подлежащие призыву, пузатые и костлявые патриоты в летах, воинственные фрау…

А потом — совсем уж новость!..

Здоровенный фельдфебель, мордастый, усатый, — именно тот, на котором, по Бисмарку, держался еще «первый рейх», — с неполной кружкой в руке, взгромоздился в сапогах на стол, зашагал… Остановившись, разинув усатую, хищнозубую пасть, захохотал почти так же, как пан Рогальский. Насчет той же папахи, разумеется, что уже отлетела за Днепр, от той же, только покрепче, радости! Апофеоз этой радости был и вовсе неожиданный. Верзила расстегнул штаны… и, пригнувшись, стал кропить вокруг себя — на кружки с пивом, на людей, — уже не смеясь, сосредоточенно, грозно, воинственно. А пьяный сброд визжал от радости, ревел, хохотал. О, либер Дойчлянд — юбер аллес!..

— Видели? Вон там! — снова первый показал Андрей. — Один — левее, а этот — здесь, напротив!..

Левее, в стайке фройляйн, заливался смехом, стоя на лавке, красавчик Карнач.

А напротив наших хлопцев, прямо перед ними, между толстой, распаренной радостью фрау и даже здесь угрюмым унтером Ломазом, высился, гремел утробным хохотом Безмен… Когда чуть утихло, он, совершенно неожиданно и не кстати для «энтляссенов», заметил их — они стояли под кленом, но в свете фонаря — и закричал:

— Крушина! Братки белорусы! Сюда! Порадуемся! Весь народ…

Дальнейшего они не услышали. Шум снова взмыл прибоем, да и сами они поспешили смешаться с толпой.

5

Большой грузовик с опилками, гудя, мчится, чуть не задевая стволы, зеленым туннелем узкого шоссе.

Два грузчика, Алесь и Мозолек, примостились впереди, у самой кабины, лицом, к ветру, который не пылит в глаза, а лишь приятно обдает прохладой.

Под ровный гул мотора и мягкий шорох покрышек по асфальту говорить можно, почти не напрягая голоса.

Маленькие серые глаза Андрея щурятся из-под козырька уже старой кепки, а под крупным носом, на тонких губах то появляется, то пропадает усмешка. В молчании, несколько затянувшемся, Мозолек слышит сперва что-то совсем неясное, потом — целую фразу:

— И хитер же ты, Вовочка! Вроде бы у меня завтра не выходной!..

— Ты что это бормочешь, Алесь, как во сне?

— Опять вспомнилось. Я ведь говорил тебе — в консульстве услышал из-за двери… Назавтра страшный был «выходной»!..

— Ну, их, дипломатов, наверное, выпускают. Через другую какую-нибудь страну вернулись.

— Дело не в этом. Я обо всех тогда думал, в то воскресенье и потом. И все-таки жалко, что не увидел ее, эту дипломатическую Раечку. Первую русскую, первую нашу, советскую, в жизни.

Снова молчание и мысли, два особых мира в двух душах, пускай и близких, а все же разных.

В памяти Алеся оживает картина, которая стоит почему-то рядом, перекликается с этой очень простой девичьей фразой перед самым началом войны.


На товарной станции, где они, несколько грузчиков с «Детага», работали в тот день, тихо остановился на путях еще один состав. Товарняк. Замызганные, молчаливые бродяги вагоны с названиями разных станций на стенках.

И вдруг в узком, забранном решеткой оконце того, что остановился как раз против них, «энтляссенов», Руневич первым, охваченный и ужасом и радостью, увидел глаза… Еще. И еще… И сразу же, точно сердце подсказало, понял — это они, такие же, как те, что лежали, уткнувшись в траву, как те, что в смертельной усталости, голодные, с ненавистью и страхом смотрели с экрана в зал.

— Здравствуйте, товарищи! — крикнул Алесь.

Глаза вглядывались, менялись в щели оконца, то одни, то другие, а потом из-за решетки донеслось:

— Кто вы?

— Мы — белорусы, из польской армии. Пленные.

На него глядели три пары глаз, а потом чей-то голос спросил:

— А скоро ли фашисты с голоду подохнут?

Снова пауза.

Что же тебе, друг, ответить?.. Неужто ты это нам принес, вместо желанной песни победы?..

Но тут раздался крик вахманов, вышедших из-за состава:

— Не разговаривать и не смотреть, кто не хочет к ним, в вагон!

И глаза в оконце исчезли.

Остались те, что так уже горько опостылели, — и глаза, и лица, и цвет мундиров, и вороненая сталь…

А до чего хотелось бы смахнуть с этого оконца железную паутину решетки, как за расстегнутый ворот ухватив, разодрать нараспашку стены вагона, глянуть в глаза живого, первого живого человека оттуда, почувствовать его руку в своей руке или обнять его за плечи и спросить: «Товарищ, браток, что ж это произошло? Как?..»

Несколько дней спустя Алесь с Андреем также неожиданно встретили первую группу пленных красноармейцев.

Из-за поворота улицы они вышли, явились — как с экрана. И те же, что в кино, — обросшие, вконец изможденные, в странно длинных, без поясов, гимнастерках, в куцых галифе и босые. Тот же ужас, недоумение в глазах. Только усталости еще больше. И такая насмешка: солдаты самой страшной для одних и самой справедливой для других армии идут, как пастухи, босиком, то с излишней осторожностью поднимая, то волоча по камням немецкой мостовой те же ноги, что так недавно отбивали ритм могущества, может быть, даже на Красной площади!..

Хотелось, как тогда, крикнуть им родное слово, заглушить этим словом дурацкое улюлюканье подростков, насмешки, похихикивания, ядовитые укусы взрослых бюргеров, хотелось еще раз заглянуть в родные глаза, спросить: «Да что же это, хлопцы?!»

Алесь, забыв о необходимой и распроклятой осторожности, которую приходилось соблюдать ради «главного», ступил с тротуара на мостовую и уже готов был заговорить, когда раздалось:

— Назад, дум гиммелькройц! Ты знаешь, что делаешь? Самому сюда захотелось? С дороги!..

По синей спецовке и кепке его приняли за немца.

Между ним и лицами родных людей — снова нацеленный штык и казенные глаза…


Ох эти казенные глаза…

В первую зиму плена Руневичу, после мытарств в шталаге и в имении, посчастливилось попасть в деревню, а там — к неплохим людям. Бауэр и фрау. А двое сыновей — оба неженатые, на фронте. Старый, страдающий грыжей фатер Драгайм покряхтывал, рассуждая на далекие от политики темы. А муттер, помоложе, все еще не сдавалась, бегала чуть не рысцой, прямая, в очках, и всем командовала, — в этом доме, как немцы говорят, баба носила мужние штаны. Она была очень набожная, слащавой набожностью лютеранки. И все рассказывала пленному о сыновьях, какие они милые, славные, прямо-таки необыкновенные. Даже пела ему песню, да столько раз, что он ее запомнил, — старчески тонким голосом, на прерывистом, со слезой, дыхании:

Vogel, fliegst in die Welt hinaus

Läßt mich ganz allein zu Haus.

Hab an dich nur eine Bitt,

Vergiß dein Mutterl nit![136]

В феврале один из ее «фогелей», младший, пришел в отпуск. Из Польши, где он и воевал. Когда вахман утром пригнал Алеся из штубы к хозяевам и он по привычке хотел начать свой день с «управки» со скотиной, муттер Драгайм вышла на крыльцо и позвала его в дом.

У печки стоял молодой невысокий солдат, почему-то в такую рань уже в мундире, даже подпоясанный. Ладони держал он сзади, на теплых с вечера изразцах. Белокурые волосы были подстрижены «под бокс» и прилизаны на пробор, глаза — светло-голубые.

— Это наш Руди, — радостно показала старуха одной рукой. И другой: — А это, Руди, наш Алекс.

— Халетлер, — привычно буркнул солдат в ответ на «гутмоен»[137] пленного.

— Ну, а теперь посмотрите друг другу в глаза, — не унималась старуха, — и скажите: зачем вы друг в друга стреляли? Herr Jesus hat doch gesagt…[138]

Алесь прищурился на хозяйского сынка.

«Фогель» блеснул на него холодно-голубым, казенным фюрерским стеклом.

В первом говорило любопытство: «Хрен с тобой, коли уж ты такой хваленый, можно и поглядеть…»

Второй глянул, чтоб не обидеть мутти.

На полных губах и под густыми светлыми бровями первого мелькала усмешка духовного превосходства: «Нутро у тебя, голубчик, вполне эсэсовское. Только бы росточку добавить[139] — и Obermensch…[140]».

Второй скользнул взглядом по высокой, плечистой фигуре «поляка» и спросил:

— Фатер, а Фукс наш ест хорошо? За ним надо как следует ухаживать, ведь он остался один.

Вторую лошадь у них забрали в армию еще осенью. Через день, что ли, старик с утра, кряхтя, отдал приказ по хозяйству:

— Телка Пуппэ опять, непутевая, просится к кавалеру. Поведете ее вдвоем, Руди и Алекс.

Даже и вспоминать об этом неохота.

Теперь, в кузове, Руневич снова — куда острее! — почувствовал и горький позор плена, и свежий ветер ненависти, пронзивший его тогда, на снегу…

Работа Руди началась и кончилась тем, что он надел на рога черно-пегой Пуппэ веревку, дал конец ее пленному и сказал:

— Also, панье, jetzt immer vorwärts!..[141]

Не то тяжко было, что потаскала его по сугробам широкой деревенской улицы здоровенная, как лосиха, застоявшаяся и раскормленная яловка, — горько, до жгучей боли горько, что вот он пляшет на поводке перед казенными фашистскими глазами своего ровесника, начищенного и подтянутого, который, шагая по тропке, хохочет, то один, а то еще и с прохожими!..

«Такого не проймешь духовным превосходством, — думает теперь Руневич. — Здесь, среди них, он был бы смешон и жалок, твой юношеский пацифизм. Так же, как лютеранские евангельские тексты на стенах благочестивого дома, гнезда, где вскормлен этот «милый и славный» убийца и поджигатель, как картина, где в рамочке под стеклом лев и овечка стоят, чуть не улыбаясь, в умилении от мира и любви».

Впрочем, картина эта, по праву почти иконы, случайно, но символично висела у Драгаймов рядом с портретом фюрера, глаза которого довольно удачно повторялись в глазах «милого, славного фогеля».

Не только в его — и в глазах тех вахманов, что отгоняли их, «энтляссенов», от состава с новыми жертвами, и у того, что стал между колонной пленных красноармейцев и им, Алесем, и у тех «фогелей», что идут сейчас на восток, топчут жизнь под песню истребления.

На какие только зверства не взирают они спокойно, эти жадные, холодные глаза… На кровь и слезы детей, и стариков, и женщин… На все смотрят они с усмешечкой превосходства…

Алеся даже передернуло — невольно снова ярко вспомнился (как в тот раз, когда слушал болтовню старого Камрата) фронтовой бинокль, фашист — голый, на приморском песке…

«За хлебом идешь? За жизненным пространством? И улыбаешься? И насвистываешь?.. Я теперь вижу тебя, «фогель», так отчетливо! Без бинокля. На любом фоне. Вблизи. Издалека. Я теперь знаю, что тебя проймет. Только настоящая сила — с зарядом святой человеческой ненависти!..»

— Ч-черт!..

Грузовик неожиданно и резко затормозил, свернул на обочину и остановился.

Задумавшегося Мозолька кинуло о стенку кабины, он едва успел упереться в нее руками.

Шофер вышел и, весело приглашая грузчиков последовать его примеру, скрылся в кустах.

— Наш лагерь, — кивнул Алесь.

И правда — в проеме аллеи виднелся пустырь и, дальше, проволока да бараки.

— Уже не наш, — сказал Андрей.

Они знали, что в шталаг, освобожденный от польских пленных, которых за это время всех выпихнули под надзор полиции, и французов, куда-то переведенных, теперь нагнали красноармейцев. Ясно стало только сейчас, почему это немцы еще с осени так старались их, белорусов, «освобождать»… Известно уже даже в городе, что с советскими пленными обращаются там совсем не так, как с ними, даже польскими или югославскими, не говоря о французах и англичанах — не поставленных «вне закона»…

— Смотрю, Алесь, и думаю: ведь и мы должны быть здесь, за проволокой, где наши… Да что я! Не здесь, а там, где их нет, где и они должны были бы оставаться. И мы там будем!..

ГДЕ ТВОЙ НАРОД?

1

Ушибленное запястье сегодня уже не так болит. И поболтаться с забинтованной рукой, имея кранкенкарту, больничный лист, в кармане — работа непривычная и необременительная. Тем более — первый раз в штатском костюме.

Уже сильно за полдень, возвращаясь с далекой прогулки, Руневич встретил на улице земляка. Незнакомого.

Было этому человеку на вид за тридцать. Этакий русый, довольно приятный, с рыжеватой щетиной на щеках. Все еще в польской форме, с зеленой повязкой на левом рукаве. Старая кепка не вязалась с мундиром и штанами в щедрых заплатах, а тем более — с измочаленными, тертыми да перетертыми обмотками, которыми не очень ловко обернуты были худые икры.

— Здоров! — приветствовал его Алесь. — Что, свояков уже не признаешь?

— Здоров, братко, — медленно, мягко, певуче отвечал удивленный человек. — Как же тебя признаешь — в цивильном да в первый раз встретившись. Иной раз глядишь на такого — свой, не свой? — и обмишулиться боишься. А он, братко, мимо и прошел. Типы! Своего в солдатском он уже и не узнает…

— Дерьмо, брат, дерьмо и под шляпой. А ты куда?

— А лихо его ведает, куда… Чтоб им по смерти козою бродить. Я у бавера работал. Невмочь стало, братко, вот и припер сюда, в арбайцан, думал, что, может, пана сменяю. Как же, сменял… В каталажке десять дней откуковать пришлось, и опять иду к тому же черту. Немцы, братко, немца́ми!..

— Ты с Новогрудчины?

— Неужто нет! Из-под Любчи я. А ты?

— Я из-под Мира.

— И где встретились, братко!..

— А есть небось хочется?

— Неужто нет! Как собаке. И не пошел бы еще к баверу, потаскался бы по городу, да кишки уже марш играют. А тут ни карточек, ни феника в кармане, хоть ты полком вой!..

— Что ж, идем ко мне.

В узкой комнатке на втором этаже хозяин подвинул гостю стул, а сам снял пиджак, повесил его в шкаф и стал озабоченно шарить в тумбочке.

— Три каравати. Втрех тут живете?

— Жили сперва вдвоем, да потом хозяин всадил нам третьего… Так вот — хлеб. А вот мармелад. Я тебе, брат, не поесть дам, а только по-ихнему — эссен. Гросдойчлянд — это тебе не Любча. Откусишь хлеба или какой-нибудь ихней блютвурст — и сердце екает от страха: так и чудится, что лишний номерок от карточки откусил. А что будет завтра?.. Ну, ешь. Тебя как звать?

— Змитрук, братко. Змитрук Солодуха.

— А я Алесь. Давай наворачивай.

Готовясь «наворачивать», гость отрезал от длинной булки не по-здешнему толстый ломоть, ножом зачерпнул из баночки мармеладу, заставил себя культурно намазать хлеб красным и, не выдержав, отхватил добрый кус, стал жевать.

— И в деревне, братко, один черт. Воды и кнута, как говорится, не жалеют. Ты, видать, на фабрике где работаешь?

— На стекольном.

— А руку как попортил?

— Да доской стукнуло. Четвертый день музыкантом хожу.

— А я — у мельника. В Нойкирхен. На отшибе живет, за деревней, как ведьмак. Мельница водяная. А сам такой поджарый, психоватый. Младший сын, может, бог дал, головку уже сложил. На фронте. А старший горбатый, чтоб ему, братко, веку не видать. Взял он меня, когда это нас еще из лагеря выгоняли, ведет из арбайцана, а сам хвать за запястье: «Oh, gute Knochen![142] Хорошо будет мешки таскать!..» И потаскал я тех мешков, братко, чтоб из него дух вытащило! Ездишь по деревне, зерно у людей берешь, а потом муку им развозишь по домам. Самое гиблое — это казенный подряд: мех громаденный, каждый по доппельцентнеру, шесть пудов. Раза по три возим сюда, в город, в пекарню. Вот тебе и кнохен!.. У них там подвал под кухней есть, еще кухня, где скотине варят. Придешь — так уже все готово, чтоб ты не задерживался там, дожидаясь. Старуха скрюченная над столом торчит. Съешь один ломоток, а она: «Еще дать или генуг?» — «Еще», — говорю ей. «Айне одер цвай?» — «Цвай, говорю, что мне айна». И на пальцах показываю, чтоб лучше в толк взяла. Топ-топ по ступенькам, пошла наверх, в чистую кухню. Принесет два ломоточка — вместе вон на столько тоньше этого одного.

— Ты, брат, режь да ешь. Чего глядеть?

— Да уж давай. За одним заходом…

Отрезал и намазал ломоть — такой же, как и первый, да уж на этот раз поспокойней.

— Оно, братко, по харчу еще можно прожить. Да тоска человека поедом ест… Горбатый черт! Шагу не ступит без насмешки. Ты мешок волочишь по лестнице вверх, глаза на лоб вылазят, а он этак хитренько: «Митрук, твоя Россия сильная, ого! Много танков, солдат. Куда ж они подевались! Капут?..» — «А ты, говорю, пойди да погляди». — «Мне не надо. Наш Езеп там. Ваших сто, а наш один, и все капут, gefangen, laufen[143]. Почему Митрук?..» И регочет, аж у него в чреве булькает. Говорим мы с ним, братко, что гусь с поросом, а небось, когда ему что надо или хочет тебя допечь, так и покажет, и морду скривит, и повторит!.. Наберусь я этих доппель-центнеров, как дурень мыла, сяду и только, братко, отдуваюсь. «Ну, — говорит он, — еще вот этот, Митрук, ну!.. Ты не гляди, что тяжело! Москва скоро капут, я тебе еще двух русских возьму, а хороший будешь, так и бабу твою выпишу сюда… Хе-хе-хе! Езеп пишет, что там у вас одни Läuse[144], чего ей у себя сидеть?..» — «А ты, говорю, не торопись. Еще там ваши Езепы наплачутся, погоди!..» Как это он, братко, зафыркал: «Я тебя в гестапо отдам! Большевик!» А какой я, братко, большевик, когда я их еще в глаза не видал?..

— А что ты думаешь, им недорого стоит, — возьмет, гад, и заявит…

— Да я остерегаюсь, известное дело. Однако же и мы с тобой, братко, живые люди!.. Приехал к нам из города племянничек. Гитлерюгенд. Только г. . .ку и забавы, что надо мной. Я это раз снопы за жнейкой сношу, а он прицепился хвостом да вякает: «Лёус, лёус, коммунист! Я тебе покажу!» А они все смеются. Старик, стерва, и тот туда же, аж табак соплями из носу лезет. Известно, внучек!.. Каб это, думаю, моя воля, дал бы я тебе, гаденышу, ногой под задницу, ты б у меня на третье поле вверх тормашками летел! Однако молчу. Так он это потом шапку мою хап с головы да оземь! Тут уж я — все. «Растак твою, говорю, сякую да этакую, шелудивый щенок! Я век прожил — «ты» старшему не сказал, а тут… — И к старому мельнику: — Я, говорю, в арбайцан пойду, там у нас пан Самацевич — заступится. Что я вам…» Повернулся да так, братко, и попер сюда напрямки. Ну, спасибо тебе!..

— Валяй, валяй, чего ты? Устал?

— Что ж, братко, коли уж так, так я еще один. За ту же плату.

— Ну, и как же пан Самацевич — помог?

— Помог… Захожу я в тот арбайцан, а мой горбач уже там. На лисопеде допер. Сидят за столом — немец и тот, Самацевич. «Иди, говорит, иди сюда, человече! Что ж ты, говорит, позоришь честное белорусское имя, сукин ты сын?» Только я, братко, рот раскрыл, а он как заревет: «Молчать! Это тебе не в Советах! Натворил, говорит, прохвост, да еще и управы искать пришел? А мне тут краснеть за тебя!.. Пустили тебя, коммуниста, на волю, как порядочного, работу дали… Ты, говорит, дома вовек шляпы не видал, а здесь…» А сам, братко, зырк на мою полевку[145]. «Еще у тебя, говорит, эта курица на шапке? Еще все Польшей дышишь? Сейчас же сдери, человече!..» Я это вынул из кармана ножичек, давай того орла отпарывать. А он как схватит мою полевку, орла этого, — рраз! — открутил прямо с мясом, кинул в корзинку под столом, шапку швырк мне в брюхо. А сам глядит на тех, немцев. Они, известное дело, смеются — и начальник и горбач… А не я ж его пришивал, орла того, Безмен ты, — чего ж ты мне шапку рвешь? То коммунист я у тебя, то поляк… Ну, спасибо тебе, братко Алесь, наелся, можно сказать, — что надо. Закурить у тебя, кстати, нету?

— Я не курю.

— Жаль. А я, известно, выдымил все давно. Есть малость этой их сечки, да в других портках. Там, у горбатого. А здесь — ни крошки, ни гроша. Да и был бы грош — не разгонишься: три сигаретки в день — чтоб ваша шерсть курилась! — тоже норма! Всюду плутни у него: и мед неведомо из чего, съешь — так назад воротит, и мыло, что не мылится… Костюмы, говорят, ткет из крапивы. Твой из чего?

— Мой — березовый, — улыбнулся Алесь. — Бывает еще из мотыльковых крыльцев. Химия. Так что же дальше было, Змитрук?

— Ага. Стою я, братко, а тут вводят какого-то полячка. Тоже, как мы с тобой, «энтляссен», только знак «П» на груди. Удирал, да поймался. Чуть они его там не съели. Я — в угол: думаю, попадет еще и мне. А Безмен его лает по-польски уже, не по-нашему, а потом раз, другой в морду. Хоть ты плачь. А хлопец тот зубы сжал — и ни слова. Только слезы по щекам текут. Во, брат, — поляк! «Видал? — кричит мне Безмен. — Досталось бы и тебе, кабы меня не было!..» Вот где сволочь! За что ж ты его? Птушка и та из чужих краев домой летит, а это ж человек!.. «Кабы меня не было…» Кабы тебе вместе с гитлерами подохнуть, так не было б того, что есть, — ни войны, ни беды. А так — отсидел я с этим Тадеком свои десять дней. Он тоже из деревни, из-под Кельцев. Я ему даже, выходя, полевку свою за эту, помилуй бог, кепочку отдал. Пускай, думаю, будет тебе твоя «еще Польска». Потому как и хлопец ты добрый, и горе у нас одно… Он остался, а я вот обратно к мельнику. Ну, там еще получшает… Эх, и орал же он, горбатый черт. Думал, что меня и ахвостают и отдадут ему опять, а тут — десять дней без гефангена. Сегодня вот уже одиннадцатый… Да, братко, называется — мы с тобой на свободе. Он мне, фашистская морда, милость оказал, дал работу. А что душа у меня по дому, по детям да женке болит, что я не сплю ночами, думаю: живы хоть они там? — так до этого никому и дела нет. И одно у меня, братко Алесь, из головы не выходит: уж не вляпался ли я тут навеки батраком немцу служить? Еще и подписку взяли, что не буду удирать…


Алесь смотрел на земляка, на серый чуб его, давно не стриженный, причесанный пятерней, слушал его и вспоминал мать на печи и сказку ее под шорканье кудели да тихое, уютное урчанье веретена. Вернувшись с ледяной горки, накормленный и согретый, он слушает:

— А сметюхи, сынок, что во дворе в мусоре роются вместе с воробьями, — это ведь жаворонки, те самые, что весной в поле поют.

Он уж кое-что знал, пастушок и школьник. И возразил:

— А где ж у жаворонка, того, что в поле, чуб?

— Эка невидаль — чуб! Как на зиму отрастет, так к весне и облезет. По весне жавороночек наш — сам, детка, слыхал — звенит звоночком, а зимой, холодами, копошится себе в конском г. . . . да только чирикает. И никуда он не улетает…

Серым и тихим сметюхом, что сидит да только чирикает, показался Алесю и этот братко Солодуха. Пригрело бы родное солнце — и запел бы наш Змитрук, а так…

«Что, если б сказать ему: давай, брат, вместе махнем?.. Скажу, а Мозолек мне: «Баба!..» Сколько собираемся, готовимся. Сергей: «Хлопчики, конспирация, осторожность…» А тут я человеку с улицы — бах и сказал. Так-таки с улицы? А кто ж его пожалеет — мельник, или Гитлер, или Безмен?.. Вишь, как задумался, земляк, как запечалился, глядя в окно. Угадаю, о чем он, а?»


— Что, Змитрук, хорошо теперь у нас?

— Братко ты мой, птушкой полетел бы!..

— Овес косят. Пахнут картофельные поля. Яблоки. Мимо гряд пройдешь — есть захочется. А пахать утречком, а…

— Я, братко, за рыбой света не видел. Теперь же щука пошла. Воскресенья дождешься, наловишь в жбанок веселеньких живцов — и подался по Неману…

— Было это, Змитрук…

— Ты про войну? А про нее, братко, даже думать страшно. И фронт прошел, и чума эта самая — гитлеры — у нас тоже. Остался ли кто жив? А мы тут с тобою…

— Это так, брат. Мы с тобой, покуда там горит, стоим на этом берегу, вылупив глаза, как телята. А имеем право мы стоять, дожидаться, когда народу нашему так тяжко?..

— Да что ж ты сделаешь, братко? Я ли, ты ли — одни мы с тобой тут сидим? Сам видел в лагере — людей со всего света!..

— Брось, Змитрук!..

Алесь встал, надел только вчера купленные пиджак и шляпу, сделал важный вид, заговорил по-немецки.

— Братко ж ты мой — дойч! — улыбнулся Змитрук.

— Ну вот! А вся эта комедия нужна нам для одного — для маскировки. Да деньги — на билет. Из-за этого я и задержался тут вон до каких пор. Ты, брат, слишком не тяни. Теперь как раз пора: они ослеплены победами и меньше будут следить. Собирайся — и ходу. А то плакал наш Яков, плакал, а пан бог все одинаков.

— Я знаю, братко, да что ж… Я тебе прямо скажу, как и ты мне сказал: ты ж меня не возьмешь. И своя у тебя, известно, компания, и толокой на такое дело не двинешь. А я, братко, один, что колос на пожаре. Ни одежи у меня цивильной нету, ни болботать не умею по-немецки. Сиди на своей мельнице, таскай за вола и жди, как вол, обуха…

— Как же это — один? Опустил, брат, уши! Я тебе двадцать хлопцев дам… Ну, не двадцать, конечно, а дам я тебе сегодня адрес одного. Адрес… Какой там адрес, когда он от тебя километрах в пяти живет! В Альтенведеле. Тоже у бауэра работает. Антоно́вич Василь. Вот я тебе запишу. Переодеться надо, Змитрук, собраться надо. Василь тебе поможет, а то, пожалуй, еще и с собой возьмет.

— Пиши, братко, — ожил Змитрук, — а я его найду, скажу, что ты послал. А потом дай мне бумажки, и я тебе запишу моей бабы адрес. Ты уж, братко Алесь, сделай милость, напишешь ей, что я живой, что и я, скажи, скоро приду. Хоть водой, по Неману, а пошли…

Руку жмет на прощание, а в глазах даже слезы.

— Ничего, Змитер. Тут, брат, надо только постараться, надо только хотеть. И, прости меня, молчать надо пока что. Я — тебе, а ты, гляди — Антоновичу — и все, больше не ляпай.

— А, братко, что ж я, дите, жить я, что ли, не хочу?..

Алесь проводил земляка до двери и, пока он медленно спускался по лестнице, по-лошадиному грохоча подковами, грустно глядел ему вслед.

На последней ступеньке тот оглянулся, еще раз дернул пальцами ломаный козырек и, взамен добрых слов, засветился улыбкой — широкой, родной.

Уже, кажется, не «сметюх»…

2

«Значит, сегодня, — думал Алесь, все еще опершись о косяк открытой двери. — Сегодня в полночь… А как это трудно — ждать. И как это радостно, тревожно — готовиться к отлету!.. — Он улыбнулся. — И как это нехорошо, что ты и правда как баба, не удержался, ляпнул…»

Знали покуда только они, самые близкие, и Терень.

Было решено: Алесю с Андреем двинуться в разведку. Проберутся — дадут сигнал, что и как. Письма с той стороны уже пошли. Покуда только с приграничных пунктов — из Гродно, Бреста, Белостока. Те, что останутся, будут изворачиваться — перед Безменом, перед полицией: «Мы что, мы и не думаем. А те двое — молокососы, они уже не первый раз убегают…» А потом — и сами…

Ну, а при чем тут в их давно и крепко сдружившейся компании Терень?

Да просто при том, что от него теперь никуда не денешься. Он уже вторую неделю живет в их комнате. Теперь Грубер с ними не церемонится, как до войны с Советами, без лишних слов вселил к ним третьего, комнатку Тереня сдав рабочему-немцу. И хлопцы не стали бунтовать: недолго им тут жить осталось, да и осторожность нужна.

«Вот ты и поосторожничал… — уже без улыбки подумал Алесь. — Рассиропился… О, слышишь, еще одна идет!.. Скажи и ей. Это ведь так душевно будет, так хорошо выйдет у тебя по-немецки: «Auf Wiedersehen, Heimat ruft!»[146]

Она шла сюда, Марихен. Это ее козье «туп-туп» послышалось внизу. А вот и она сама. Серьезная, светлая, с чистым постельным бельем на левой руке.

— Здравствуйте, — поздоровалась… ну совсем официально.

— Здравствуй. Как живешь, Марихен?

— Спасибо. Хорошо.

Ясно — все еще сердится.

Не ладилось у нее почему-то с уборкой их комнаты. Когда еще их двое жило. И случалось, что, вернувшись с работы, они заставали пол неподметенным, ведро в коридоре — пустым… Ну ладно, постели мы сами постелем, воды тоже принесем, но почему же такое пренебрежение? Неужели и это бедняцкое дитя уже научилось не считать их за людей?.. После того как на фольксфесте Алесь увидел Марихен с летчиком, он как-то упрекнул девушку за невнимание к ним. Она залилась краской, но промолчала. Потом ребятам, когда пригляделись получше, стало ясно, что ей и в самом деле некогда дохнуть…

Девушка перестилает постель и молчит. Низко склонилась, и все же сбоку видно, что по губам ее пробегает улыбка.

— Марихен!

— Ну что, забыл, как меня зовут?

— Чего ты на меня злишься?

— А почему ты такой… нехороший?

— Я?

— А что, по-твоему, я?

— Ну, не такой уж я, если подумать, и плохой. Мы просто не знали, что у тебя тут так много работы, что Груберы твои такие пауки. Мы думали — ты с нами так потому, что мы пленные… Ты не сердись. Что, не сердишься уже?..

Она не выдержала, засмеялась.

— Хочешь меня на ручки взять?[147]

— Ты скажи только «нет» или хоть головкой кивни, чтоб я знал, что уже не сердишься.

И что же — девушка сказать не сказала «нет», а головой кивнула. Да еще глянула исподлобья и опять прыснула. Алесь — тоже.

— Ох, да! — вздохнула Марихен, невольно повторяя выражение отца. И чтобы сказать хоть что-нибудь, добавила: — Lachen, Alex, ist gesund! Oh, ja![148]

— Ты знаешь что, Марихен, — вдруг по какому-то вдохновению заговорил он, — я тебе должен был что-то сказать. Об одном чудесном человеке.

— Ну что? — насторожившись, спросила она.

— А не будешь больше сердиться?

— Я ведь сказала.

— Ну ладно. Слушай. Как-то был тут у нас твой фати…

Он с удивлением заметил, что она покраснела, однако продолжал:

— И фати твой говорил нам, Марихен…

— Это мне, если хочешь знать, совсем-совсем не интересно. Это тебя, если хочешь…

Со двора послышался так хорошо знакомый, так уже опостылевший голос:

— Мар-ри!..

Но сейчас он пришелся, видно, как раз кстати. Марихен как держала подушку, так и бросила ее на кровать и, пряча лицо, побежала мимо Алеся из комнаты. В дверях зацепилась фартучком за крючок, и, неожиданно для Алеся, впервые при нем у нее сквозь слезы сорвалось:

— Sakarment!


Чемоданы лежат у порога, один на другом. В них — по буханке хлеба да по куску кровяной колбасы, взятой на всю карточку, авансом. Там и рабочая одежда — военная форма, в которой они вышли из шталага. И бросать жалко, и хлеб с колбасой не будут так греметь.

Терень уже в постели, ему как будто и дела нет до их отъезда. Он сейчас только узнал, что уезжают они именно сегодня. «Двое уедут, а больше здесь останется, так что ты, брат, гляди, — я ничего не знаю, не ведаю». Так его вежливенько и предупредили. И он молчит, отвернувшись к стене.

А беглецы сидят пока, до поезда, у затемненного окна и тихо беседуют.

Говорит, как всегда, больше Алесь.

— Ну, то, что они, если б не закон, сами к нам лезли бы, так это, брат, факт. На «Криштальглясс», в Нойштадте, было их — целая бабья армия. Днем, как из столовки выйдут, так и норовят снежками наших зацепить. Хотя мастера, как евнухи, следили за ними, ругались. Черные, рыжие, белые фройляйн — все как огонь. Здесь, правда, белых меньше, чем было в Померании. Только вот наша Марихен. Да она не из таких… А там, стервы, распущенные есть, языкастые. Как и на «Детаге», впрочем. Этакая модненькая, в культурном халатике, а идет в перерыв по цеху и кричит по-нашему, кто-то только что научил: «Хотшешь — дам! Хотшешь — дам!..» Было раз и похуже…

— А чего там похуже? — не выдержал Терень, повернулся на спину. — Природа к природе тянет. Хе-хе-хе! И наши хлопцы молодцы, кто маху не дает. Ты вот, Руневич, я слышал, про Марихен: «Она не из таких… Помирился я сегодня… Отчего-то заплакала…» А ты посмотри лучше, как она бегает за этим солдатом. Ты один раз этого «флигера» видел, а мне… мне говорили, что он ее водит каждый вечер. Ты думаешь, они там молятся?

Мужчина под сорок, гладкий, красномордый, он лежал на подушке, как после бани, и довольно, с невинным видом улыбался.

— Ну-ну, и дальше что? — тихо спросил Алесь, сощурив глаза под сдвинутыми светлыми бровями. — Что ты еще нам скажешь?

— А что мне говорить! Бьют — беги, дают — бери, не дают — постарайся.

— И много ты на-ста-рал-ся? — спросил Мозолек.

— Да уж побольше тебя!

— Тебе бы, дядька, не о том думать. Там, может, хлеба корки нету, сидят, может, на пожарище… Детей же, сам говорил, полная хата. Пойди хоть лапотки на зиму поплети…

— А тебе что? — привстал на постели Терень. — Можно будет — так и пойду. Посмотрим еще, как ты выскочишь, как тебе чемоданчик поможет! И там не разгуляешься, поздно, немцы и там. Быстро прыть умерят: за холку — и сюда!..

— А ты что, обрадуешься?

— Чего мне радоваться! Хоть ты себе шею сверни, подумаешь!..

— Знаем мы вас, преподобных. В «общежитии» таких хватает. И на цепь брать не надо, даром что впроголодь живут. А ты еще отъелся тут, что кобель у падали…

— Да что, что я тебе сделал, ты, коротыш, чего ты…

— Сде-лал… Попробуй сделай. Пойди заяви на нас, еще не поздно. Грубер даст мяса сто граммов без карточки. Безмен в Берлин напишет, в свое пред-ста-ви-тель-ство. Героем будешь, мать твоя сена не ела!..

— На черта ты мне сдался!.. И правду хлопцы говорили про вас, что парнишки!..

— Ты этим не рассчитывай нас уколоть, — сел на кровать Андрей. — Мы сами знаем, от чего мухи дохнут. Пар-ниш-ки. Тебе, может, хотелось бы, чтоб и мы с вами немцам с. . . лизали, в карты резались да по б. . . . ходили?

— А ты меня там видел?

— Ви-дел… Ты ж у нас барин, культурный папаша. Тебе это невыгодно. Ты к Эрне пойдешь. Или сегодня Карнача очередь?

— А ты равняешься с Карначем? Он хлопец образованный. Живет себе, и все. Или с Самацевичем ты, может, тоже равняешься, хоть он, по-вашему, и Безмен?..

— Да ну вас к дьяволу! Хоть окно закрывай. — Алесь перестал ходить. — Брось, Андрей!..

— Тут уж, брат, не до мира, — отмахнулся и встал Мозолек. — Ты с ним, гадом… По-твоему, — понизил он голос чуть не до шепота, — по-твоему, тоже, может быть, черт их там бери, на фронте, наших?..

— А ты что думал? — сел наконец на кровати Терень. — Нужны мне твои товарищи! Что я от них видел? Что бабу мою загнали в колхоз? Где мне хорошо, там и мое! Подумаешь, он над немцем насмешечки строит, побратался!

— Ну, так… Ляг, отвернись и храпи, хоть ты тут окочурься вместе со своим Грубером! Без сопляков обойдемся.

— У тебя не спросил, что мне делать. Ты, недомерок, еще… знаешь, где был, когда я…

Он не кончил, потому что вдруг, совершенно неожиданно, открылась дверь и на пороге появился долговязый недотепа Герман, Груберов сын.

— Марихен здесь? — спросил он.

— Добрые люди стучат, а не лезут, как вы, — встретил его Алесь.

— У тебя не спрашивают. Это наш дом.

— А вы и подслушивали, видно?

— Вас, думаешь, побоюсь? Sakarment! Я спрашиваю: Марихен здесь?

— Ты болен, дядя, что ли? С чего б ей тут быть?

— А ты не плети! Фатер говорил… ей надо спать ложиться, не шляться, как сучке. Она как будто побежала сюда. У Эрны Грапп ее нету. А завтра ей рано вставать!..

— Ну, а нам что до того? — все еще спокойно спросил Алесь.

Да тут не выдержал Мозолек.

— Ты что, придурок, bist du blind?[149] взорвался он, сразу на двух языках. — Сам посмотри, если не веришь!.. Suchen, suchen! Selbst!..[150]

— И поищу. Ты думаешь… — Герман заглянул под кровать, под вторую. — Она должна работать. Сейчас война… — Подергал дверцу шкафа, пытаясь открыть. — Ключ дайте, вы! А то я фатеру скажу!

— Ну и страшно — ой-ой!..

— Вам, кажется, бандиты русские, в гестапо захотелось?

— Эй ты… ни петух, ни курица! И он еще…

— Андрей! — остерег Алесь. В его голосе слышалось: «Последние часы, потерпи!»

— Я вас спрашиваю: где ключ?

— Может, у него?

— Да что ж это, Тшерень? — отвернулся Герман от шкафа. — Ты наш работник, ешь наш хлеб…

Тут Мозолек увидел на столе ключ, ловко и незаметно отпер шкаф и положил ключ на прежнее место.

— Чего это они, чего? — вскочил Терень. — У меня ключ?! А может, он у них!

Еще больше распалился и Герман:

— Вы что, шуточки надо мной строите? Захотелось, может, чтоб я вам показал, что такое немец?..

— Да нет, не надо показывать, — почти спокойно отвечал Алесь. — И ты не горячись, а то выйдешь во двор, простудишься и помрешь. Что тогда скажет фатер? Ты лучше еще раз попробуй открыть. Со всей немецкой силой. Ну, что?..

С глуповато-растерянным видом Герман дернул дверцу, отворил, сунулся в шкаф и снова закрыл.

— Ну, видишь? — все еще будто спокойно говорил Алесь. — А Марихен нету. Уходишь уже? Жаль. Скажи «гуте нахт», не забудь. — И закончил по-белорусски: — Опора тыла, елки мохнатые!

Все это, однако, ничуть не задело Германа. Вышел, оставив дверь незакрытой, и тут же стало слышно, как он вежливо стучит в соседнюю, где в бывшей комнатке Тереня жил квартирант-ариец.

— Стопроцентный нордический нутрец, — сказал Алесь, затворяя дверь. — Жаль, что он уже, видимо, не даст для фюрера приплода.

— Радуются! — отозвался с кровати Терень. — Надсмеялись над человеком и рады. Ии-тел-ли-ген-ци-я!..

— А ты догони его, пожалей! — огрызнулся Мозолек. — Чтоб не подумал, что и ты…

— На вот тебе, — совсем по-бабьи, хлопнув себя по заду, ответил Терень.

— Ох и хлопнул бы я тебе, хлопнул…

— Брось, Андрей. Будет уже, надоело.

Когда погасили свет, Терень переждал минуту, еще одну, а потом не выдержал-таки:

— Что, не говорил я вам? Ма-ри-хен, шма-ри-хен… Сама побежала. Ты этим бабу не страшь! Невинные, чистые глаза… Пар-ниш-ки!..

И засмеялся, с брагой в горле, довольный.

3

Тип этот — из тех, как называл их Андрей, «землячков», — которым посчастливилось попасть на теплое местечко, прижиться там и даже почувствовать себя барином.

Карты и пьянство Тереню не подходили. Вкус культуры он видел в дешевом франтовстве и в легко доступной, не связанной с риском любви. «Справней, чем у всех», хоть и дешевка, костюм, светло-зеленый, штаны пузырями, гольфы; «совсем как золотая» цепочка к часам-штамповке, во всю длину пущенная по жилетке; желтые туфли, шляпа. Загривок и пузо, довольно основательно раздобревшие в соседстве с колбасами. И фанаберия, которая черт его знает откуда взялась у этого, как раньше, в шталаге, казалось, тихого, неприметного дядьки из-под Гродно.

У предыдущего хозяина, тоже колбасника, Тереню удалось подкатиться к самой фрау Бреквольдт, хозяйке. Там он, собственно говоря, и стал таким гладким, там пришла к нему и уверенность, что немкам такие, как он, нравятся. Однако на втором месяце его «любви», когда Терень уже вовсе осмелел, черный, коренастый герр Бреквольдт подстерег его наконец и застукал. Своему великолепному работнику он сперва заехал по шее, потом, в немом остервенении, дал ногой под зад, размахнулся еще раз, да тот кубарем скатился по лестнице, привел себя немного в порядок и «растворился во тьме». Провинившаяся фрау, много моложе своего рогоносца, на коленях умоляла не позорить ее — не заявлять в полицию и не писать ничего сыну на фронт. И только поэтому Бреквольдт не поднял скандала, а просто тихо, за кружкой пива, сбыл Тереня Груберу, который принял это как дружескую услугу.

На новом месте Терень, оправившись от испуга, стал было поглядывать на Груберовых продавщиц, которые сперва и сами, девчонки, заигрывали с ним. Но однажды черненькая Траутль, которая показалась ему как раз более податливой, всерьез постращала его полицией, а потом рассказала еще об его «признании» Ирме и Марихен. И все они хихикали над ним.

И он сошелся с Эрной.

А между тем дома у него стреха на хате еще два года назад протекла, а баба его, лютая до работы тетечка, уже третий год одна воюет с бедой, хоть впроголодь, да кормит пятеро детей и больную свекровь. Каждый раз, когда с почты приносили долгожданное письмо, она в нетерпении кое-как разрывала конверт, корявыми от работы ладонями разглаживала на столе скупой листок покрытой каракулями бумаги и сквозь давно готовые слезы читала малышам и старухе, что их тата и сын «благодаря богу ещо жиф и здруф, а дамой начальство пака не пускае»…

Так было раньше, пока не началась советско-германская война. А сейчас — кто знает, может быть, фюрер его хозяев огнем и пулями позаботился, чтоб «Тшеренева» хата больше не текла, а Параска не плакала?.. А может, пересидела бурю в борозде наседкой и снова проливает слезы, понапрасну ожидая из той гиблой Германии хоть бы словечка?..


Когда Алесь и Мозолек встали, чтоб уже уходить, и, не включая света, взяли свои чемоданы, Руневич все же не удержался:

— Терень! Самусик, ты слышишь?..

— Счастливо, — буркнул тот, не поворачиваясь от стены.

— Счастливо-то счастливо. Что ж, спасибо. А ты гляди, я тебе еще раз говорю. Бранились не бранились, а лишь гора, брат, с горой не сходится… Встретимся еще: если не там, так здесь, коли не повезет. Да и наши хлопцы — учти — остаются. Ты меня слышишь?

— Я ж не маленький. К тебе я ничего не имею.

— Ну, а Андрей как-нибудь переживет… Будь здоров. И не валяй дурака, возвращайся домой. Ты не гляди…

Он не кончил, потому что снизу, в открытое окно донесся вдруг так хорошо знакомый женский голос:

— Мар-ри! Мар-ри, ком хир!..

Хлопцы поставили чемоданы и подошли к окну.

От стены Груберова дома, ясно различимые в негустом мраке, отделились две фигуры, мужская и женская, быстро перешли улицу под темную сень сквера. Вскоре там снова послышался властный голос фрау Грубер, шлепок рукой по спине, раз и другой, и улицу опять пересекли и скрылись в подъезде две фигуры. Женские. Первая, в светлом, даже перебежала.

А из густой тени доносился взволнованный голос Грубера:

— Вы, майн герр, должны, кажется, знать, если вы, разумеется, культурный человек, что девушка не ваша, а наша, что она не с солдатами шляться должна, а спать и завтра встать рано на работу… З-зо!

— Чего ты хочешь, майн альтер фройнд? — прозвучал сдержанным раздражением второй, молодой голос — Ты хочешь, чтоб я не поглядел на твои года и показал тебе, сакармент, что такое немецкий солдат?

— Это все глупости, майн герр! Вы еще слишком молоды. Не забывайте, что я национал-социалист, что я сам был немецким солдатом, сам воевал за Германию, з-зо! Я прекрасно знаю, что не в том ваш долг, майн герр, перед фюрером и отечеством, чтоб тискать по углам молоденькую глупую девчонку, к тому же не вашу, а нашу. З-зо! И ваше счастье, майн герр…

— А-дольф! — прозвучал у стены властный женский голос. — А-дольф! Ты что, с ума сошел?

Фрау Грубер опять перешла через улицу, в сквер. О чем они там говорили втроем, приглушенными голосами, — отсюда, из окна, трудно было разобрать. Потом из мрака на противоположный тротуар вышли три фигуры.

— Вот так, — услышали пленные женский голос. — Я пойду, Адольф, а ты можешь побеседовать с молодым человеком. Только не столь несолидно, мой милый. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, фрау Грубер!

Мужчины остались одни. Они не спеша перешли улицу и остановились чуть левее окна, из которого их слушали.

— З-зо! — заговорил после паузы старший. — Я надеюсь, майн герр, что вы извините старого солдата. Нервы, проклятые нервы. Я знаю молодость. Сам был солдатом. Карпаты, Галиция. Во Франции тоже. Курите, прошу. Вот огонь. Это еще довоенная сигара, только для себя держу. Да, конечно, я тоже был солдатом и знаю. Вы теперь отдыхаете после ранения, в тылу, и солдат, майн герр, всегда солдат…

— Прима сигара! — перебил его молодой. — А насчет этой фройляйн — стоит ли вам поднимать столько шума. Кто она вам — дочь, племянница, внучка? Что ей станется?.. — Он снизил голос до шепота, а потом даже засмеялся. — …И в Югославии… Я вам расскажу для примера. Там — между нами, разумеется, — с этим делом все было просто и аккуратно. Для нас устраивались облавы на девушек. Естественно, красивых. Югославки — прима женщины, майн герр, особенно в Далмации. Наше начальство старалось. Впрочем, как и везде, конечно. Солдат воюет за отечество, а отечество думает о своем солдате. Правда, здесь, дома, мы сами должны о себе думать… У вас их три, а вы из-за одной, майн герр…

— Я ведь говорю: нервы, проклятые нервы. З-зо!

— Я понимаю. Потому и не сержусь… Мы теперь скоро на восток. Сбросить огонька на землю. Ну, и, понятно, отведать, каковы на вкус русские женщины!..


Казенные глаза…

Они и здесь — внизу, под окном. Преисполнены холодной, многоопытной наглости…

— Слушай, — шепнул Алесь. — Стулом сверху, пустой бутылкой, что ли?

— Катились бы они к черту, опоздаем из-за них.


Не опоздали. Но времени осталось в обрез.

Никто их, разумеется, не провожал. Никого знакомого не встретили. И здесь, на вокзале, тоже. И надо начинать…

Алесь подошел к окошечку кассы, не заглядывая, как можно независимее сказал:

— Два до Сувалок.

И протянул в окошечко деньги.

Черт бы ее побрал, немецкую аккуратность! Фройляйн с рыжими буклями взяла — он увидел, наклонившись — огромную, толстую книгу, раскрыла ее, поводила пальчиком по странице… Взяла вторую книгу. Повторила ту же процедуру… И вот наконец сказала:

— Нет никаких Зувальки. Was wollen Sie doch?[151]

Решали и мгновения и тон. Не теряя его, Руневич засмеялся и сказал:

— Простите, фройляйн, за неудачную шутку. Мне два до Берлина, понятно.

«Дальше — как бог даст… Дальше — как бог даст», — отстукивало сердце.

Низенький носатый франт в тирольской шляпе — Мозолек, как полагалось по роли, важно молчал.

— Два до Берлина, пожалуйста. До отправления, майне геррен, всего три минуты. Ваши шутки…

Больше некогда было слушать.

4

Какой ты убогий, и грязный, и родной!..

За два года… какое там!.. за двести лет нашей тоски ты ничуть не изменился.

Старая кепочка с трижды сломанным козырьком, универсальная помощница пастушка. И бабочку накрыть на цветке, и воды зачерпнуть там, где с берега не напьешься, и яблок в чужом саду накрасть… Она порвана каким-то непонятным манером, прохудилась, как отцовская стреха, из серой ткани торчит пучок соломенных волос, что давно уже просят и мыла и ножниц. Бумажная сорочка тоже уже воробьиного цвета. Штанишки из пестряди — куда до нее чертовой коже по носкости! — и многострадальные ножки — та же пестрядь, только с кровавыми цыпками. Они, твои ноги, не просто стоят, а точно вросли в траву. А глаза из-под соломенных бровей — среди своих хитрые, веселые, сердитые — глаза глядят настороженно, пугливо…

В пределах «великого рейха» — наш, белорусский пастушок.

— Скажи нам, хлопчик, где тут граница?

Дяденьки в шляпах, с чемоданами. Чего они хотят, эти паны? И откуда они, кто?

— Ты проводи нас. Коровы попасутся и сами. Мы тебе на конфеты дадим. Вот пять марок. Не хочешь?.. Ну, маме отдашь. Бери.

Маленькая рука протянулась с недоверием, взяла и зажала в кулаке старую, уже не хрусткую бумажку.

Тут ножки сорвались с места и замелькали пятками по извилистой тропинке, в вереске, между берез и сосенок. Не удирая, конечно, а зовя за собой.

И вот они, пленные, бегут за ним, с неуместными уже здесь чемоданами, в неуместных костюмах, шляпах; бегут и не удивляются: зачем им бежать в этой зеленой, немыслимо тихой пустыне, почему им нельзя просто идти, замирая от счастливой тревоги?..

Да пятки мелькают на тропке, в широких раструбах штанов, заскорузлые пятки, и вызывают опаску, и смех шевелят в душе, и зовут.

Лес — тот же лес, небо — то же небо, но хлопчик, как раньше сорвался с места, так и остановился — вдруг.

Опушка? Поляна? Широкая просека?..

А-а, это ж она и есть, нейтральная полоса!

— Вон! — заговорил наконец мальчуган. — Там есть дырка под проволокой. Моя мама ходила к тете, туда, в Советы. И я ходил с ней. А то немцы дорогой еще не пускают. И ездят жандармы, смотрят, чтоб граница стояла…

Он сорвался опять, и пятки снова замелькали — на запад.

Контрольная полоса уже заросла сурепкой. А проволока — еще не очень ржавая, колючая проволока уже мертвой границы — стояла, тянулась с юга на север, словно забытая…

Живая граница двух миров — граница из огня и крови — отброшена за Днепр. А мертвая еще стоит. И даже, мальчик говорит, контролируется.

Но она уже не неприступна. Две нижние проволоки подтянуты и прикручены к верхним. Недавно кто-то прополз тут из государства в государство… Нет, просто из деревни в соседнюю деревню. Может быть, даже наш проводник. Как раз тут, верно, полз за мамой к тетке в гости.

Нет уже здесь ни бдительных глаз в листве, ни собачьего, мучительно сдерживаемого повизгиванья, ни огня и металла — последних для нарушителя.

Один только столб, полосатый, красно-зеленый, столб с советским гербом…

Это уже там, на родном берегу, когда они проползали под проволокой, толкая перед собой еще более неуместные чемоданы.

Герб на столбе изуродован автоматной очередью.

Задыхающийся Алесь, сняв шляпу, которая зацепилась было за проволоку, подошел к столбу и не то оперся на него свободной рукой, не то погладил, задержав на нем ладонь. Даже вздохнул тихонько.

— Что же ты так подкачал?..

— Пошли, Алесь. Черт им верил. Давай в лес. Подальше.

Сразу столько слов, — после молчания: и здесь, и вообще за эти дни, когда Андрей выступал в роди неразговорчивого немца.

Они шли мелколесьем довольно долго и быстрым шагом, потом свернули в чащу, присели на осточертевших им жиденьких чемоданах.

— Бросить бы их! — сказал Андрей. — И кепки надеть бы.

— Пей, браток, тишину.

— Я и воды хлебнул бы.

— Пей пока тишину… Пока пятки мелькают да колеса татакают в голове… Ах, Мозоль, Мозолек! И махнули ж мы с тобой за эти три дня! Даже не верится. Это тебе не коло чешское, не наш с Бутрымом пеший ход!.. Техника, география и бессонница… И тревога!.. Куда б нас уже упекли теперь, если б поймали? Штрафной бы ротой не обошлось.

— Не радуйся. Рано.

— Откуда Сергею напишем? «Под титлами, елки мохнатые?..» Августово остается у нас справа.

— До Гродно топаем. А так, брат, нечего еще писать. Боюсь, что там они больше приглядываются, чем дома. Хоть и триумф, а орднунг все-таки наводят.

— Ну вот. А чемоданы, говоришь, бросить? И шляпы? Смотри, как бы не пришлось тебе молчать и за Гродно, не только в Гродно. Пока не доберемся… Ох, полежу я — как на маминой печи!.. Ложись и ты. Полчасика…

Он растянулся в вереске, опустил горячее лицо на руки.

В тишину погрузился, в невнятный аромат вереска, и земляной и милый.

Однако и туда унес с собой волнение и тревогу напряженных дней.

5

Сувалок в толстом железнодорожном справочнике не нашла и берлинская фройляйн кассирша.

Пришлось еще раз весело извиниться за шутку и двинуться на Кенигсберг.

К чему же такой круг — на Сувалки, не проще ли из Баварии — на Бреславль или Краков?

Так предусматривал их коллективный план. «Гончие письма» пойдут за беглецами, надо думать, напрямик. Кроме того, практика показала, что на оккупированной земле, в той же Чехии или Польше, ослабив бдительность, попадешься скорей, чем в самой Германии, где мало кому взбредет в голову — и в поезде и на вокзале — интересоваться именно этими двумя людьми. И еще: если один из них молчит, опасаясь за свою речь, так другой может иногда и поговорить…

Так и было. Андрей только проворчит иногда какое-нибудь «natürlich», «jawohl» или «bestimmt»[152], а то все больше «читает» — то журнал, то книгу — да смотрит в окно. И так хотелось, глядя на важного Мозолька, сорвать с его головы новенькую маскировочную шляпу, фукнуть в нее и хлопнуть о столик или об пол!.. Либо, глубоко затаив и несвоевременный, и просто ребячливый, и небезопасный смех, спросить:

«А куда ж девались все-таки, майн либер герр, Зувальки?..»

В Кенигсберге на вокзале им посчастливилось встретить земляка, «энтляссена», с повязкой на чешском, что ли, мундире, и тот рассказал им, что Сувалки — давно уже Зудауэн, что можно не от Сувалок идти пешком, а — очень просто — рискнуть доехать до станции Щепки. И сам он скоро рискнет, вот только немного приоденется…

А риск, оказывается, был.

Именно там, после фатального Зудауэна, ночью напоролись на проверку документов. Первую.

И тут-то, если у Алеся и были актерские данные, они явно поблекли рядом с Андреем.

«Неразговорчивый немец» дремал в вагоне пригородного поезда, или, точней говоря, очень похоже делал вид, что дремлет, встревоженный разговорами пассажиров, местных поляков, о том, что будет проверка. Когда к нему подошли усатый контролер и проводник с фонариком и, довольно вежливо для победителей, растолкали его, чтоб предъявил документы, — Андрей с совершенно непередаваемым спокойствием и солидностью вытащил из бокового кармана и тут же спрятал обратно свою «энтляссенскую» бумажку в раскрытой обложке и на совершенно идеальном немецком языке недовольно буркнул:

— Was ist denn los? Ich bin doch kein Pole, meine Herrn![153]

Контролер по-старчески небрежно козырнул и, крякнув, спросил у Алеся:

— Und Sie?[154]

Руневичу осталось только повторить и жест, и сонное ворчание, — немножко иначе, по-своему, а все же повторить.

Потом замелькали над тропкою пятки…

А до того три дня и три ночи — только стучали колеса…

Правда, был — еще раз, после той поездки в полпредство, — Берлин, был незнакомый Штеттин, была и Гдыня, и море на горизонте, и Гданьск… Везде — лишь вокзалы, без выхода в город, а то и из вагона. И все время стук колес, тревожный, настороженный и горький, как их проклятое: «Gegen Rußland!»

Тот бездарный, крикливый, примитивный марш, под который — на экране — идут, скалят зубы существа, что дома были кто человеком, кто свиньей, кто выродком, а здесь, по эту сторону нашей границы, стали только убийцами, грабителями.

Казенные глаза, звериный гогот, адский рев их музыки…

Их — фашистской.

Не той, немецкой, которую когда-то — на песнях Моцарта и Шуберта — учила Алеся любить дорогая, далекая пани Ванда…

Две недели назад, в воскресенье, Алесь, Крушина и Андрей попали в парке на концерт приезжей артистки. Более того — им удалось даже занять места близ открытой эстрады, так что они могли видеть красоту певицы, свет ее вдохновения.

Стройная шатенка в черном, величаво длинном платье, которое подчеркивало невинную и волнующую нежность шеи, плеч, белых, точеных рук, подступов к искусительной тайне… Именно там, над юной грудью, чернел на цепочке смиренный и строгий крестик. И руки были сложены, как на молитву.

Над торжественным, тихим, приподнятым голосом скрипок оркестра, в нерушимой тишине листвы и блекло-голубого неба, высоко над деревьями парка, под слезы мужественного и детски чистого восторга в душе Алеся, плыла она, несравненная, чарующая «Ave Maria» великого Шуберта. Не молитва, не песня — высокий, сердечный, непобедимый гимн материнству!.. Не важным… ну, не главным тут были слова. Лишь два из них и волновали Алеся — глубокое, от всего сердца, и полное самой детской, самой невинной нежности долгое, тихое «ave» — живи — и имя, простое и всем дорогое…

Три чувства, три образа ожили в его памяти под звуки музыки.

Всенощная в их местечке.

Высоко поднятое, жадно-веселое пламя клубков-факелов, за бесконечные недели великого поста скатанных из разного тряпья, вымоченных в керосине и смазанных коломазью. С этими факелами они, подростки, шли по дороге, полные и крикливой и молчаливой молодецкой радости, шли и с горки видели, как по другим дорогам тоже пылают клубки!..

Второе, что казалось ему, десятилетнему мальчонке, необыкновенно красивым, были бесконечные, нарочито жалостные песни-молитвы нищих — слепых бабок на возах с полотняным верхом и безногих, безруких, гнусавых дедов на земле, рядом с поднятыми оглоблями, где хрупает сено совсем почему-то спокойный коняга.

И третье — основное на этом почти фантастическом фоне — распятый Христос и песня, которая одна лишь и казалась Алесю важной и достоверной во всей эпопее мук и воскресения того, кто «был богом и человеком вместе». Ничтожный, бесцветный бородатенький псаломщик, многодетный пьянчужка (они, школьники, его хорошо знали), теперь дивно очищенный от скверны вдохновением, высоким и проникающим в сердце голосом возносил над горячей, потной толпой прекрасную песнь великой скорби и печали, которая и звучанием своим, и смыслом старославянских слов: «Не рыдай мене, мати…» — до тихого плача, до тайных и необъятно счастливых слез доводила мальчика, вместе с мамой затиснутого в толпе баб.

«Не рыдай мене, мати…»

Эту воображаемую, идеальную мать, в честь которой складывали на разных языках, на разные голоса «Ave Maria», он ясно представил себе позднее, когда в какой-то совершенно случайной книге своего отрочества впервые увидел Сикстинскую мадонну Рафаэля. Босую, на округлой, увенчанной облаками поверхности нашей планеты, бесконечно милую — как мать в горькой разлуке…

И вот под звуки великого жизнеутверждающего гимна, в немецкой праздничной толпе он — уже давно взрослый человек бывший и будущий солдат — совсем по-новому, до сердечной боли живую и печальную, увидел свою больную, задерганную прихотью эпохи матулю с ее старческими рыданиями, что слились с великой, безмерной, ничем не искупимой скорбью тысяч, миллионов других матерей!..

И еще одно.

После «Ave Maria» артистка с улыбкой мадонны кланялась, усталая, счастливая от бури рукоплесканий, потом запела чарующую, как лунная ночь за окном, колыбельную.

И при первых же звуках Алесь — в который уже раз — сжал локоть Крушины; хотелось тут же крикнуть, что он давно уже знает эту песню, что он пел ее когда-то, влюбленно глядя в лицо пани Ванды, на милые руки ее, которые вели их души, их голоса по волнам песни, родной любому детству.

И там был Шуберт. И здесь…

«Куда же девался он, заглушенный звериным рыком походных маршей? Неужто один и тот же народ даровал человечеству и гимн материнству, и песню безоблачного детства, и бездарно звериные марши кровавых походов?.. Такие, как этот «Геген Руслянд!». Не марш-музыка, а просто грохот огромной машины истребления, что всю дорогу вспоминался под несмолкающий перестук, — только бы вперед, только бы побольше земли, крови и слез под колеса!..»


«Что ж это я все думаю о тебе, Германия? Даже здесь, уже на родной земле?..

Будто снова везут меня на «расстрел» после нашего бунта в имении, везут по песчаной дороге, лесом. Потом машина резко останавливается, а пыль, что тянулась за нею, немецкая пыль, обгоняет ее, лезет под колеса, обволакивает со всех сторон…

Я вот остановился на миг, перешагнув наконец свой Рубикон, уже Беларусь и еще как будто и нет Беларуси, — пустыня вокруг, а пыль, немецкая пыль воспоминаний — догоняет и обгоняет меня…

Немцы, — я не брошу вас там, за проволокой границы. В огонь наших новых встреч я понесу и облики людей, и образы чудищ, вызванных или рожденных фашизмом!..»


Вот оно — еще свеженькое, всего недельной давности, неотвязное.

Маленький, кривоногий и лопоухий Вольф, кретин и «поэт». Одно из его стихотворений было наконец напечатано в местной газетке. Осточертевший рабочим проявлениями своего восторга, Вольф начал приставать с декламацией к пленным. Бездарный недоносок его был преподнесен Алесю с Мозольком по меньшей мере семь раз за неделю. От начала до конца, слово за словом, строка за строкой, с академическим, на высоком подъеме, толкованием и слов, и чувств.

Heil, unser Führer, heil!

Sieg und Glück ist dein Teil![155] —

хрипел он, брызжа слюной, закрыв глаза, разевая чернозубую яму…

С огромной, не по росту, совковой лопатой, в выцветшей, бывшей синей спецовке и в серой, тоже бывшей, шляпе, полудурок этот был для хлопцев не только смеха достойным проповедником заповедей «сверхчеловека», но и постоянной проверкой их бдительности.

Ведь он не ограничивался тем, что читал им свои стихи, каждый раз неизменно пьянея от славы, что широко и фундаментально комментировал их, но и приставал с вопросами:

— А как по-вашему, скоро мы возьмем Москву?

— А как по-вашему, большевики — низшая раса?

— А как по-вашему, это большое счастье — работать для нашей победы?..

Трудно было отмахиваться, увиливать от таких и подобных вопросов. И так хотелось… Даже Андрей, молчаливый конспиратор, не выдержал, покрыл любителя дискуссий соответствующим настроению матом, прибавив в конце для страховки по-немецки:

— Не мешай ты нам работать как следует!..

Пожилые рабочие-немцы, человек пять или шесть, молчали, как ни в чем не бывало.

Но назавтра, когда они на лесопильном заводе небольшими группами нагружали автомашины опилками, старый, угрюмый и, может быть, самый безразличный с виду Кауфер, когда шофер отошел, вдруг заговорил с ними… совершенно неожиданно «по-русски»:

— Ви, товарищ, так не говорит. Вольф Айниге есть бештимт айн идиот, эс вар, это прафда. Абер эр кан — о, зэер герне! — сказать гестапо. Ви много говорит. Я руски понимат, я не сказат никто, абер вэн айн андерер слушат унд понимат — капут!..[156]

Чуда здесь, разумеется, никакого не было: Кауфер в прошлую войну побывал в русском плену, вернулся только в двадцать втором. И Кауфер из тех, что до времени молчат.

Это напомнило Алесю о другом…

А потом — о другой…

И в воображении его возникла до полной реальности явственная картинка.


Герман Грубер, после того как проверил их комнату и соседние, обежал еще все ближайшие пивные и скверики в поисках незадачливой служанки. Когда же он, вконец перепуганный и сбитый с толку ее бесследным исчезновением, прибежал домой за дальнейшими инструкциями, отец с гордостью сказал ему:

— З-зо, мой мальчик!.. Мы с твоей муттер нашли ее. Она уже получила по заслугам: муттер ее наказала, но мы должны еще раз пойти к ней и сказать этой мерзавке, что не так она должна… И только тогда, мой мальчик, мы пойдем спать.

И вот они уже там, в девичьей комнатке. Старик говорит ей, кто она такая и как должна себя вести, а молодой повторяет, убежденно и торжественно:

— Ты, дура, не плачь, а слушай. Фатер знает, что говорит!

Это звучит совершенно так же, как то, что там, в Германии, слышишь десять раз на день:

«Фюрер знает, что делает. Фюрер знает, что говорит».

Но Марихен не слышит ничего. Любовь и гордость одного из немецких «петны, глюпы тшорт», обманутая, осмеянная на пороге своей юности, уткнулась лицом в подушку и плачет навзрыд.

Может быть, она тоже слышала через окно, о чем говорили ее хозяин и он?..

Может быть…


— Пошли, Алесь. Надо, брат, идти.

Руневич встал. И снова вернулся в настоящее. Даже сказал с улыбкой, тряхнув головой:

— Минут пятнадцать, не больше. Наверстаем.

Они шли молча. Долго шли. Сперва лесом, потом песчаной стерней и перелогом, какой-то бедной и непонятной целиной, даже не слишком щедро поросшей можжевельником. Опять лесок. И поле. И озеро. Хата над озером.

Но они не зашли.

«Как-то встретишь ты нас, родная?» — думал Алесь. Словно это была еще не Беларусь.

«Что там с вами, мои дорогие?..» — почему-то тупо, без боли.

И опять мысль, тоже не новая в эти дни:

«Как я найду свое место, я — гражданин и человек?..»

Потом — еще одним жутким символом горя и позора — на взгорке показались громады танков. Один, второй… семь штук.

Они стояли. Орудиями на запад. Брошены.

Березки, что маскировали их, давно пожелтели и засохли.

Только красные звезды кричат.

«А мы идем, Родина. Молча, с пригорка на пригорок. К тебе, наша жизнь, наша скорбь и тревога…»

НОЧЬ НА ПРОВЕСНЕ