Это был Костя Вербицкий.
Алесь узнал его — еще за дверью — сперва по голосу. Во мраке сеней они обнялись. Спустя три года, целую вечность, после того утра, когда Алеся проводили в польскую армию. Тогда Костя пришел и на улице, истово, по-народному, первый раз в жизни поцеловал его неловким поцелуем простой, грубоватой и, как теперь издали видно, хорошей юношеской дружбы. В закутке-кухне, при тусклом свете коптилки, Алесь еще раз, потрясенный, узнал своего Костю, и весь мир закружился у него в душе. Весь мир — и кровь на сером, мшистом заборе, и натруженные руки, протянувшиеся к сыну!.. Руневич прикусил губу и, еле сдерживая слезы, глухо сказал… не то, что хотел, — словно остерегаясь ненужных слов:
— Садись-ка лучше здесь, у окна…
Костя бежал из плена, пришел к себе в Лань неделю тому назад. Не застал уже и хаты. Мать нашел за Неманом, у родичей. Там и переоделся.
— Видишь, уже хожу, стою — и не качаюсь…
Он улыбнулся — тот же, прежний Костя, или, вернее, его призрак: слабый, измученный, точно переряженный в старческую, до жути немыслимую худобу…
…Алесь их видел, пленных красноармейцев. Не тех, в Германии, и не тех, разумеется, что жили по деревням, у своих людей…
В январе пасынковцев погнали с обозом. Везти в город «собранные» фашистами для фронта кожухи и валенки. Фурманок тридцать, в жгучий мороз, ранним утром ехали они по обочине широкой улицы, вдоль бесконечных руин. А им навстречу… Нет, пленные уже не шли — они и не лежали даже, где упали и были добиты, по дороге с вокзала в лагерь. Навстречу обозникам, что шли рядом с санями, на обледеневшей после вчерашней оттепели мостовой алели замерзшие лужи нашей… в нашем городе — нашей крови!..
— Их недавно грузовик подобрал, — сказала Алесю укутанная платком, заплаканная женщина в пальто, с бидончиком. — Всю-то ноченьку слышался крик. И стреляли…
Одна лишь рукавица лежала на мостовой рядом с красным пятном. Не разобрать, из чего и как сшитая за проволокой. Нескладно огромная, сжатая в черный окостенелый кулак…
Всего и осталось от людей.
— Их там, за парком, закапывают, где лагерь. Длиннющие ямы, одна за одной…
Руневич снова увидел это, глядя при свете коптилки на друга, слушая его скупой рассказ о пережитом. Как он ходил в этих колоннах призраков, длинных, страшных, еле двигающихся колоннах, которые каждый день — и на ходу и на ночлеге — прореживала смерть. От немощи, от вахманской руки. Как он сох за проволокой, в отрепьях красноармейской формы, мок под дождем и костенел на морозе. Как помирал с голоду — долгой, на множество дней, часов, минут растянутой смертью. Как он наконец бежал…
— Нас было четверо. Он один. Недотепа вахман, старый, сопливый, закутанный. А мы — ну до того уже довели, что даже такие вахманы нас не боялись… Он нас под вечер гнал через поле в лагерь. Отстали от всех. С работы. Повалить мы его повалили за кустом, но никак не могли задушить. Винтовка оказалась под ним, и он не кричал, а хныкал: «Дам гельд…» Про киндер что-то болбочет. Потом один из нас, Гойда из-под Бахмача, вспомнил про свой напильник, зашитый в рубце шинели…
Больше месяца шел он с Ковельщины через Полесье. На страхе, на осторожности, на доброте своих людей добрался до родных мест…
«И наконец, — думал теперь Алесь, — постучал в мое окно…»
Снова они едут, конники. От Немана — низким лугом. Целую вечность, кажется, шлепают по воде. И они, и терпеливые кони молчат. А над ними, над кочками и водой, с надрывом стонут первые, еще бездомные чибисы. Невидимо носятся во тьме, потом снижаются, пролетают, шелестя крыльями и отчаянно плача, чуть не над самыми головами своих непонятных врагов…
Теперь уже Гена ехал впереди.
В тихом и бесконечном раздумье Руневич представлял себе его отчетливо, привычно. В новом черном полушубке, расстегнутом у ворота, чтобы видны были «кубари», в летней артиллерийской фуражке, слегка набекрень. Тихонов из тех, что в первую осень распевали с присвистом про «резину», до ужаса щедро брошенную на дорогах отступления… Однако по немецкому вызову весной сорок второго в жандармерию Гена не явился, как иные из «бойцов», в Германию, врагу служить, не поехал. Скрывался по людям, а потом, осенью, пришел в отряд. До армии Гена учился, войну начал с одним кубариком, второй заработал уже здесь. Веселый парень, голосистый, пустоватый. Бабник. И питает заметное пристрастие к заповеди: «Ура, ура, а сам в кусты!..»
За ним чвакает по воде Дайлидёнок. Этот из «гвардейцев», комсомолец, из Костиной Лани. Один из тех ребят, что первыми в округе стали партизанами, что готовились к борьбе уже в сорок первом, припрятывая брошенное оружие. Он в кубанке с красной ленточкой наискосок, на добром коне, которого недавно «сбомбил» на теплом хуторе, еще непуганом, под самым боком у хваленого районного гарнизона. Смелый хлопец Алеша, умный, душевный. А с виду — беззаботный, румяный и кругленький, с оттопыренной нижней губой, ежеминутно, был бы повод, повторяющий подхваченную где-то присказку о батяне — «нехай живет».
Костя — в шинели, но в кепке. И с пулеметом. Солдат, работник. Если б у Говореня спросить, что он понимает под словами «Костик — он самый лучший кавалерист», старик сказал бы, верно, о той спокойной, прямо-таки холодной отваге, за которую Вербицкого уважали товарищи. Старик, пожалуй, имел в виду и конкретный случай — недавнюю засаду… Там они, двадцать конников, были обнаружены в деревне, что стоит на дороге из гарнизона в гарнизон, и потом уходили от эскадрона карателей. Две дороги в лес — одна из этой деревни, другая из местечка — сходились под углом на самой опушке. Две группы конников, двадцать партизан и раза в три больше фашистов, галопом, взапуски рвались вперед по двум раскисшим от оттепели греблям. Каратели вышли бы наперерез партизанам, но… Но один из партизанских разведчиков — в шинели и в кепке, не такой уж и ловкий с виду — остановился, спешился и залег. Мужицкие руки, быстрый, светлый глаз и тут не подвели. Под метким огнем пулемета фашисты — кто вверх тормашками полетел, кто осадил и повернул назад. Нашим удалось прорваться в лес. Только один конь, раскидывая надорванными в плуге ногами, бежал без конника. Конник не спеша, точно с косьбы, шел овражком, то и дело оглядываясь на взгорок, за которым укрылись враги. Оглядывался, готовый, если понадобится, залечь опять…
Это не из самых ярких примеров Костиной смелости. Просто один из последних, свежий.
А Костя — снова в седле, снова неприметен на неискушенный глаз.
«И никогда он, — думает, следуя за ним, Алесь, — и словечком не обмолвится о том, что питает его непоказную, неутомимую отвагу. О той ненависти, которая неслышно и неустанно живит его, казалось бы, простую душу, словно глубинная криница — чистое лесное озеро.
И за ненавистью этой стоят не только светленький Иван, не только тихий работяга Елисей, не только страдалица мать… Позорная паника отступления (он бежал от Ломжи до Гомеля), кровавая горечь первых неравных, неудачных боев, окружение, плен — все это, еще непонятное в своей трагической неожиданности… Юношеская вера бывшего подпольщика комсомольца, подчас немного наивная, но всегда чистая, оплаченная стойкостью на допросах в дефензиве. Советская Родина, которую он так недавно обрел, заслужил своей верой, начал восторженно, хотя иной раз и недоуменно, узнавать. Единственное, в чем он видит смысл жизни, — революция, счастье трудящихся, и на них замахнулся несущий смерть гитлеризм… Все это питает то неисчерпаемое, непобедимое чувство, о котором Костя еще ни разу не заговорил вслух.
Хотя дружим мы давно, хотя ездим вот так, вместе и ночью и днем, хотя наган…»
Алесь улыбнулся с теплой грустью, вспомнив, что сейчас в пуще не спят в темной землянке две матери.
«О чем говорят они? Или — еще тяжелее — о чем молчат? То ли прикорнув на жестких, не для старческих костей, постелях из еловых лап, застланных дерюгой, то ли сидя перед жарко пылающим в устье печи и беззаботно говорливым огнем…
Так же, как паромщик, только с плохо скрываемой тревогой, спрашивали и они, чего это сегодня, мол, вся бригада подалась куда-то?.. Куда?.. Им отвечали, разумеется, не так равнодушно, как паромщику. Переводили разговор на другое, более веселое.
— Подалась? Что же, разве ей это впервой? А мы вот забежали — глянуть: что тут у вас? Как поживает, к примеру, вот этот разбойник Сашка?..»
Бойкий, забавно щебетливый постреленок в мягких, как кошачьи лапки, лапоточках, Толин Сашка здорово похож на отца. Попросился в седло, да мама не пустила на холод, слякоть. Между прочим, очень рьяная мама получилась за это время из Ланьской Ани, которую Алесь когда-то знал немного застенчивой, но и озорной, быстроногой и голосистой смуглянкой. Грустит, известно, и плачет, и прямо-таки дрожит над малышом. И дома дрожала бы, а это ж в лесу… Сашка забрался на руки, немножко посидел у дяди Кости, побольше у собственного дядьки, а потом, щебеча, неслышно топал по земляному полу, путаясь под ногами. Затем хлопцы меняли белье, прикрывшись за печкой Костиной шинелью. Алесю, когда он снял сорочку, а потом — после трех недель — снова почувствовал холодок чистой, на миг, остро и некстати, вспомнилось — он знал это из книг и рассказов старых, «николаевских» солдат, — что перед боем когда-то вот так же надевали чистое… Кому на рану, а кому… Ну, еще чего, к черту эти мысли!..
— Поедем, побудем, приедем, — сказал он. — Что ж, и нам нужно размяться! А вы сидите себе, грейтесь…
И все это было не то, не так, — мать не обманешь, хотя и она может сделать вид, что сразу тебе поверила.
В тот августовский день, когда Алесь вернулся из Германии, она встретила его, стоя у порога, на дворе. То ли уж так немощна была, то ли ноги отнялись от радости, но не шагнула навстречу, даже рук не подняла. Он обнял ее, бережно прижал к себе, совсем по-новому почувствовав, что это давно уже не та сильная, добрая и суровая мама, что теперь не она ему, а он ей нужен как защита и утеха. Ее же первые слова, которых не могла она не сказать, — и в великой, нежданной радости, и в таком же, видно, большом, вечно с нею, вечно недремлющем горе, — были: