— А Толика, сынок… нету…
И тогда лишь заплакала.
«Толи нету. Как нет Сережи. Как не было меня. Как не было нас обоих…»
В сентябре тридцать девятого года, когда вокруг шумела народная радость, когда на запад шли по дорогам бесконечные колонны красноармейцев, а вскоре навстречу им, на восток, двинулись колонны пленных польских солдат, мать целыми днями стояла на обочине и у тех и у других спрашивала:
— Хлопчики, а моих вы не видели?..
Толя вернулся через два месяца. От Алеся до самой весны не было ни слова. Толя ушел на восток… Ох как давно уже! А вестей от него никаких. Не у кого спросить. Верь, а не то плачь. Алесь, иной раз скрывая горечь, утешает старуху, что Толя, конечно, жив, он воюет и вернется. У нее же хватает сил только на то, чтоб скрывать от Алеся слезы. От него и Костиной матери.
«И не только, разумеется, потому, что Костина много моложе, что моя хотела бы оберечь ее, как меньшую сестру. Низко склонившись под тяжестью собственного горя, мама с тихим сердечным уважением думает и о горе Вербицкой, и о ее молчаливом мужестве…
Как я о Косте.
О его плене, рядом с которым мой выглядит не так уж страшно. Хотя он и тяжек был, хоть я и ни при чем, что было это именно так, не горше.
О той ненависти, что живит Костю, дает ему силу и смелость, иной раз помогая и мне.
Мы не говорим об этом. Мы скрываем чувства то за молчанием, то даже за своего рода защитной грубоватостью.
Вот и сейчас он, как будто почуяв, о чем я думаю, остановился, чтоб я догнал…»
Когда Алесь подъехал вплотную, задев коленом полу его шинели, Костя сказал:
— Припозднились. И сами, да еще Тихонов.
У Гены — девушка в семейном лагере, уже и женкой можно назвать. Это на нее, на «теплую», и намекал старый Говорень.
— Сейчас догоним. Не ворчи, — сказал Алесь.
Гену Вербицкий недолюбливал. И не от ревности, как кому-нибудь сдуру взбрело бы на ум. Костя и сам, хотя он лишь младший сержант, мог бы быть командиром разведки… Где там! — командиром любого из четырех отрядов их бригады. Предлагали хлопцу. Не хочет. Белорусская, браточка, скромность, которая еще раз, в новом варианте, перехлестывая, становится из добродетели недостатком. А ревновал Костя Гену к делу. И говорил ему в глаза, что думал. По праву партизанской демократии. Сегодня там, в семейном лагере, тоже не промолчал.
— Догоним, само собой, — сказал он Алесю. — Да не люблю, когда идет сплошная хреновина…
— Ну, ясно: маршал, хрячок…
После паузы Вербицкий сказал еще:
— Ночь подходящая.
Это все к тому же.
Луговая низина, скучное шлепанье наконец-таки кончились.
Конники поднялись на бугор и перешли на рысь.
Бригаду догнали на гребле.
По обочинам, там, где позднее, весною и днем, можно будет разглядеть тропки под вербами, а теперь хоть чуть меньше развезена, разбита грязь, гуськом, двумя цепочками шла пехота.
Мужчины и хлопцы из окрестных деревень. Бывшие окруженцы и пленные, бежавшие из-за колючей проволоки. Десантники, что в суровую реальность этих ночей спустились под белыми облаками парашютов. И еще посланцы Большой земли, что так и притопали через фронт сюда, в Наднеманье, пехтурой, ночами. Белорусы, русские, украинцы. Это основная масса. А затем, словно представители остальных народов, — то казах, то еврей, то грузин, то ногаец…
Руневич знал многих не только в лицо. Он помнил, как приходили хлопцы, поодиночке и группами, как обрастал людьми их отряд, как разделился на два, как к двум прирос третий, четвертый… Новые люди, новые судьбы. И по мере того, как их партизанская семья, выросшая из основного ядра, первой комсомольской группы, все увеличивалась, становилась сильнее, — крепло и ощущение этой силы, ощущение кровной, животворной связи со всей отчизной, со всенародной борьбой.
Как и каждый из его товарищей, Алесь чувствовал эту силу и связь по-своему. Когда они выходили на дело всей бригадой и, как сегодня, в грозном молчании топало, скрипело по снегу, чавкало по грязи множество ног, осторожно побрякивало оружие, — Руневич вспоминал и босых, растерянных пленных красноармейцев на мостовой баварского городка, и поруганный вражьими выстрелами наш пограничный столб, и кровь, красной лужей замерзшую на камнях, и черную рукавицу… Разгром, растерянность, отчаяние — все, что довелось увидеть и услышать, — казалось бесконечно далеким, почти невероятным. Алеся с новой силой охватывало чувство великой Советской Родины, радость воссоединения с нею, которую ему не довелось испытать здесь когда-то вместе со всеми. Чувство той Родины, что уже гремит победоносными фронтами, что скоро придет и сюда!..
Это он — еще и еще раз и опять по-новому — почувствовал и сейчас, когда они, разведчики, догнали пехоту, четвертый отряд, хвост бесконечной, невидимой в темноте бригадной колонны.
Лошади шли быстрее пехоты на обочинах, конники подбадривали их, торопясь в авангард, к начальству, и, обгоняя пехотинцев, они узнавали кое-кого из знакомых.
Вот идет Новомодный. «Боец», который до этой зимы жил в Пасынках «примаком», на великую, нежданную радость перестарка Акулины. Дубина, холка — хоть дуги гни. Ой, не хотелось разувать Акулинины лапти, вспомнить, что ты солдат! Уговаривать пришлось.
А это Ленька Рымарь. Из тех подберезовских хлопцев, что осенью пришли целой группой. «Бобики» из их деревни хотели их заставить служить в полиции, приказали явиться в гарнизон. А хлопцы откопали свои припасы, вышли за деревню, дали на радостях салют, — кажется, из девяти стволов, — и подались за Неман, в пущу.
А это кто?.. Сам Володька Чижов, горьковчанин. От него когда-то, в первую осень после возвращения из плена, Алесь впервые в жизни услышал «Орленка».
Раскисшая улица в Пасынках. Моросит какой-то липкий дождик. По грязи тащится фурманка. Навоз везла и едет назад. На повозке, боком, перевернув измазанные доски, сидит «боец». Лапти — над самой землей… И вдруг смелый, звонкий, задушевный голос:
Меня называли орленком в отряде,
Враги называют орлом!..
Так и начал с середины песни, из глубины своих горьких раздумий… Протест, надежда, вера — что было в его песне? Потом стало известно — что. Володька пошел в отряд одним из самых первых. Сколько уже времени прошло, а только увидишь парня или услышишь его песню — тепло вспоминается тот первый «Орленок»…
Белобородько. Нечуй. Недавно пришли с той стороны фронта. По всему видно, кремень-запорожцы. Жбан самогона поставь на стол — не сморгнут. Письмо султану написать? Тоже, конечно, можно.
Ногаец Антон. Забавный балагур в синей с блестящими пуговицами форме польского пожарника. Смешно: где он ее откопал?..
А это кто? Что за ополченец…
— Э, Солодуха, здоров!.. — Негромко, чтоб не нашуметь, сказал Руневич и, с улыбкой вспомнив оттопыренную губу Дайлидёнка, добавил: — Нехай живет белорусская птушка батян!
Все еще в овчинной шапке с аистово гнездо величиной, в деревенском кожухе и бесстрашных сапогах… Разве что доброй торбы с салом нету.
— Ты, Алесь? Ну, здоров, братко, коли так! Хоть бы проехать дал…
Все тот же голос — мягкий, певучий, свой. Но уже наш Змитер не «энтляссен», не «сметюх»! На ремне, вверх прикладом, чтоб не намокла, длинная работница — трехлинейка. Партизанское жало, «жигало», как говорят наднеманцы.
Впервые после Германии Алесь со Змитруком встретились месяца три назад, когда Солодуха еще с двумя односельчанами пришел из-под своей Любчи в отряд. «Житья, братко, нет от них, паршивцев, — говорил он тогда. — Вот уж погань! Там, дома, так они хоть не все, а лишь иные были гитлеры. Как мой горбач, чтоб ему мукой подавиться! А тут — что ни немец, то гад. А с ними и наши собаки, которые в полицаях…»
— Как живешь, Змитер? Что-то мы с тобой редко видимся.
— Да что ж, братко, пеший конному не товарищ. Ты все рыскаешь где-то, а наше дело такое — пяхота. А что ж это вы вчетвером? Вас же, разведчиков, восемь.
— Домой заскочили, в семейный. А то три недели не были.
— И вам хватает, известно… — Он помолчал. — Кабы одинокий, братко, так оно что. Надо — так надо. Мы ведь не одни, целый свет народу на гитлеров встал. Да вот баба с малыми…
— А где они у тебя? Почему не заберешь?
— Да уже забрал. Не гибнуть же ей там, по своякам, не дрожать… В семейном они. Уже и землянку я им сладил. А все ж таки, братко, неспокой. Кабы это ты, скажем, сам на фронте, а семенники где-нибудь далеко…
— Хорошо, что хоть все живы, — тихо, глуховато сказал Алесь. И, чтоб перевести разговор, спросил: — Про хлопцев наших ничего больше не слышал?
— Да нет, братко. Что ж ты услышишь, какая теперь почта?
Не много рассказал Солодуха и при их первой встрече.
«Антоно́вич говорил, что те трое, из вашей, братко, компании, утекли. Крушина, Печка и еще один. Ей-богу, братко, не помню, кто… Потом и мы пошли с Антоновичем…»
Вот и все.
Мало о товарищах знает и Алесь. Впрочем, и мало и много.
Бутрым умер в лагере. Зимой, под сорок первый год. Всего и вестей принес его женке земляк, которому удалось бежать.
Руневич сам побывал в прошлом году в той несвижской деревеньке, по которой тужил когда-то Владик. Видел Зосю его, что совсем слиняла на вдовьих хлебах. Видел и мальчика — он ни слова не вымолвил, черноногий свиной пастушок, только глядел на дядьку партизана исподлобья. Старик Бутрым помер, не успев услышать о смерти сына…
Крушина и Мозолек в партизанах. Прошлым годом шли оттуда, из Липечанской пущи, хлопцы на связь, за фронт, — рассказали. Сергей, елки мохнатые, уже и стихи печатает в газете. Недавно Алесь сам видел. И радостно и завидно… Он-то ведь еще все только «богатеет», «накапливает». А как же тянет его… Нет, не к стихам, а к прозе. К суровой, радостной, сильной, тревожной — как сама жизнь. А Мозолек — интересно, кто он теперь: подрывник, пехотинец, разведчик?.. Про Тройного Мартына, Печку и Непорецкого ничего не слыхать. Где они? Как там Янкель, с его неутешной тревогой?.. Кто ж это третий бежал тогда с Сергеем и Печкой?.. Хоть бы услышать что-нибудь еще! Или самому голос подать!.. Испытание разлукой? Как с Толей?.. Слишком их много, этих разлук!..