– Это, знаете, уже чересчур, – сказал апатичный молодой человек.
– Смотрите, до чего вы ее довели, – с вызовом бросила девушка, обмахивая миссис Пикшу носовым платком.
– Меня кто-то тронул! – оправдывалась Пру со слезами на глазах. – Вскочил на колени. Эктоплазма!
– Ты все испортила, – рассердилась Марго. – И как раз когда с нами заговорил Маваки!
– По-моему, он нам уже достаточно всего поведал, – сказала мать. – Хватит уже морочить нам головы этими глупостями.
Миссис Пикша, все это время с достоинством похрапывавшая, неожиданно проснулась.
– Глупостями? – Она вперила в мать свои выпученные голубые глаза. – Ивысмеетеназыватьэтоглупостями?.. Ааахх.
Это был тот редкий случай, когда мать по-настоящему вышла из себя. Она выпрямилась во весь свой карликовый рост и ощетинилась.
– Шарлатанка, – немилосердно бросила она ей в лицо. – Да, повторяю: глупости. Я не позволю своим близким участвовать в подобных манипуляциях. Марго, Джерри, Пру, мы уходим.
Мы были настолько ошеломлены столь решительным поведением нашей, в общем-то, благодушной матери, что безропотно последовали за ней, оставив негодующую миссис Пикшу в компании учеников.
Как только мы вошли в нашу мирную обитель, Марго разрыдалась.
– Ты все испортила. Ты все испортила, – повторяла она, заламывая руки. – Миссис Пикша больше никогда со мной не заговорит.
– Вот и хорошо, – сурово сказала мать, наливая бренди для Пру, до сих пор дрожащей, как осиновый лист.
– Хорошо провели время? – спросила неожиданно проснувшаяся тетя Фэн, глядя на нас лучезарными совиными глазами.
– Нет, – коротко ответила мать.
– Эта эктоплазма не выходит у меня из головы, – сказала Пру, сделав большой глоток бренди. – Она такая… ну… такая клейкая, что ли.
– Как раз когда с нами заговорил Маваки, – завывала Марго. – Когда он собирался нам сообщить что-то важное.
– Вы поступили мудро, вернувшись рано, – сказала тетушка. – Вечера бывают прохладные, даже в это время года.
– Она подбиралась к моему горлу, – продолжала Пру. – Обвивала мое горло. Такая… клейкая… рука.
– Маваки – единственный, кто мне помог.
– Мой отец часто повторял, что в это время года погода бывает очень коварной, – добавила тетушка.
– Марго, ты ведешь себя глупо, – расстраивалась мать.
– Луиза, дорогая, я чувствовала, как эти ужасные клейкие пальцы подбираются к моему горлу, – жаловалась Пру, не слыша Марго, погруженная в тонкости собственных переживаний.
– Мой отец всегда ходил с зонтом, зимой и летом, – рассказывала тетя Фэн. – Над ним смеялись, но даже в жаркие дни зонт оказывался очень даже полезным.
– Вечно ты все портишь, – сказала Марго. – Во все вмешиваешься.
– К сожалению, я вмешиваюсь слишком редко, – сказала мать. – Короче, бросай эти глупости, кончай реветь, мы сегодня же уезжаем на Корфу.
– Если бы я сразу не вскочила, она бы впилась в мою шейную вену, – сказала Пру.
– Нет ничего полезнее пары галош, говорил мой отец, – откровенничала тетя Фэн.
– Я не вернусь на Корфу. Ни за что. Ни за что.
– Ты сделаешь, как я скажу.
– Она вероломно обвилась вокруг моего горла.
– Резиновые сапоги он не одобрял, потому что из-за них кровь приливает к голове.
Я перестал их слушать. Меня переполнял восторг. Мы возвращаемся на Корфу! Мы оставляем пыльный, бездушный, абсурдный Лондон и возвращаемся к зачарованным оливковым рощам и голубому морю, к радушным веселящимся друзьям, к золотым, умиротворяющим, нескончаемым дням.
6. Оливковая карусель
Сбор оливок начался еще в конце апреля. Благодаря жарким летним дням плоды налились соком и, дозрев, падали, глянцевые, в траву, словно черные жемчужины. И тут же набегали крестьянки с жестяными и плетеными сооружениями на головах. Выбрав очередное дерево, они садились в кружок на корточки и, щебеча как воробьи, подбирали плоды и складывали их в корзинки. Некоторые оливы плодоносили уже лет пятьсот, и пятьсот лет сбор проходил по заведенному обычаю.
Это была славная пора для сплетен и веселья. Я ходил от дерева к дереву, присаживался на корточки и помогал собирать лоснящиеся оливы, а заодно слушал байки про друзей и родню и, случалось, разделял со сборщицами трапезу под деревом: пожирал кисловатый черный хлеб и маленькие лепешки с прошлогодним сушеным инжиром, завернутые в виноградные листья. Звучали песни, и, удивительное дело, крестьянские голоса, такие грубоватые и резкие в разговоре, становились жалобно-трогательными во время совместного пения. В это время года, когда среди корней олив начинали пробиваться желтые восковые крокусы, а берега из-за колокольчиков становились лиловыми, садящиеся в кружок то под одним, то под другим деревом крестьянки напоминали передвижную цветочную клумбу. Их песни эхом разносились под нефами древних олив, печальные и нежные, как перезвон бубенчиков в козьем стаде.
Когда корзинки доверху заполнялись плодами, их водружали на голову, и длинная разноголосая процессия направлялась к давильне. Это вытянутое в длину мрачное строение находилось в долине, по которой бежала серебрящаяся речушка. Здесь хозяйничал папа Деметриос, крепкий старик, весь скрюченный-перекрученный, как древние оливы, совершенно лысый, с огромными белоснежными усищами, кое-где с желтизной от никотина. Поговаривали, что у него самые длинные усы на всем Корфу. Папа Деметриос отличался грубоватым и вспыльчивым нравом, однако по какой-то причине я ему понравился, и мы с ним отлично ладили. Он даже впускал меня в святая святых – оливковую давильню.
В центре просторного круглого корыта, похожего на декоративный рыбоводный пруд, возвышался огроменный точильный камень на деревянной подпорке, от которой веревки тянулись к упряжи старой лошадки. Глаза ее закрывал мешок, чтобы не закружилась голова, когда она нарезает круги, тем самым приводя в движение точильный камень, а он уже давит оливки, падающие в корыто переливчатым каскадом. Из давильни поднимался резкий пряный запах. А единственными звуками был четкий стук копыт, да скрежет точильного камня, да журчание струек золотистого, как дистиллированные солнечные лучи, оливкового масла, которое ровно вытекало из вытяжек в корыте.
В одном углу давильни высилась черная пирамида из остатков переработки: раздавленные косточки, мякоть и кожура оливок – словно запеченный кусок пирога или торфяной брикет, настолько духовитый, кисловато-сладкий, что так и подмывало засунуть его в рот. В реальности же его добавляли зимой в корм домашнему скоту и лошадям, а еще использовали в качестве очень эффективного, хотя и вонючего топлива.
С папой Деметриосом из-за его дурного характера крестьянки предпочитали не иметь никаких дел: принесли свои корзинки с оливками, и только их и видели. А вдруг наведет на тебя порчу? Стоит ли после этого удивляться, что папа Деметриос жил совсем один и что он гостеприимно распахнул передо мной двери. От меня он узнавал все местные сплетни: где случились роды и кто родился, мальчик или девочка; кто за кем ухаживает; или что-то с перчинкой, например, арест Пепе Кондоса за контрабанду табака. Я выступал в роли свежей газеты, а в награду папа Деметриос отлавливал для меня то бледно-розового, постоянно сглатывающего геккона, то богомола, то гусеницу олеандрового бражника в серебристо-розово-зеленую полоску, как персидский ковер. Именно он, папа Деметриос, раздобыл для меня одного из самых очаровательных домашних питомцев в моей коллекции – самца лопатоногой жабы, которого я окрестил Август Пощекочи-мне-брюшко.
Однажды я помогал крестьянкам собирать оливки и вдруг почувствовал голод. У папы Деметриоса, я знал, всегда есть чем поживиться. Денек был солнечный, с озорным шумливым ветерком, игравшим на деревьях, словно на арфе. В воздухе попахивало похолоданием, поэтому я всю дорогу летел как на крыльях, а мои собаки скакали и лаяли вокруг меня. Я прибежал раскрасневшийся, задыхающийся и застал хозяина колдующим над огнем, разожженным из оливковых «пирожковых» плиток.
– Ага! – сказал он, свирепо глянув в мою сторону. – Явился не запылился. И где же ты два дня пропадал? Пришла весна, и тебе уже не до старика.
Я объяснил, что занимался разными вещами, в частности мастерил клетку для своих сорок. После того как они совершили налет на комнату Ларри, необходимо было посадить их под замок, иначе их жизни угрожала опасность.
– Гм, ну что ж, – сказал папа Деметриос. – Кукурузу хочешь?
Я с беззаботным видом заметил, что кукуруза – это предел моих мечтаний.
Он встал, поковылял на своих кривых ногах к давильне и вернулся с большой сковородой, листиком фольги, бутылочкой с растительным маслом и пятью желто-коричневыми высушенными початками, напоминавшими драгоценные слитки. Он поставил сковороду на огонь, налил масла, подождал, пока оно не зашипит и не завьется дымком. Потом взял в руки початок и начал быстро-быстро растирать его своими артритическими ладонями, отчего зерна посыпались в сковородку золотым дождем. Накрыв початки листом фольги, он удовлетворенно крякнул и, откинувшись на спинку стула, закурил.
– Ты про Андреаса Папоякиса слыхал? – спросил он, перебирая свои роскошные усы.
Я признался, что ничего не слышал.
– А-а, – с довольным видом сказал он. – Болван угодил в больницу.
Я посетовал, так как Андреас мне нравился. Веселый, добросердечный, жизнерадостный парень, постоянно делавший что-то не так. В деревне говорили, что, будь его воля, он бы ездил на осле задом наперед.
– А что с ним случилось? – спросил я.
– Динамит, – коротко ответил папа Деметриос в ожидании моей реакции.
Я от ужаса присвистнул и молча кивнул. Убедившись, что внимание ему обеспечено, он устроился поудобнее.
– Ну так вот, – начал он свой рассказ. – Андреас, сам знаешь, дурачок. В голове у него пусто, как в ласточкином гнезде зимой. Но парень он хороший, муху не обидит. Короче, поехал он рыбачить с динамитом. Бухточку возле Беницеса знаешь? Вот туда он и пошел на лодке. Кто-то ему сказал, что полицейский уехал осматривать побережье гораздо южнее. Ему, дурачку, даже в голову не пришло сначала в этом убедиться.