Такие люди теперь вот как дороги. Ведь партизанство без удержу разрастается. На одном Урале уже есть до пятидесяти отдельных отрядов под общим руководством Михельсона, который держится возле Перми.
— У нас тут одно время ходил слух, будто где-то в чужих землях императрица Екатерина Алексеевна объявилась! — вымолвил князь Курганов. — Будто бы по счастливой случайности удалось ей спастись при потоплении «Славянки» «Агамемноном», ее подобрали на свою лайбу чухонцы, не зная, с кем имеют дело, и доставили в Або. Оттуда перебралась она в Гданьск что ли…
— Слух верен: появилась такая особа в Гданьске. Но скорее всего самозванка, может быть, даже помешанная. Лицом на покойную государыню не похожа совсем. Смуглая, черноглазая, черноволосая. Агенты прусского короля, было, уцепились за нее: хитер Фридрих, на одном луке две тетивы держит. Не выгорит с Емелькой, так, может, мнимая Екатерина пригодится... Однако, не повезло: у самозванки любовник был, беглый гренадер какой-то, так он ее из ревности прирезал там же в Гданьске!..
— А еще поговаривают, где-то цесаревич Павел Петрович появился...
Левшин и молодой Курганов переглянулись.
— Ну, будет об этом! — сказал, поднимаясь, Левшин. — Хотелось бы побыть с вами, да нельзя. Дел у нас с Петром Иванычем немало. Перед уходом из Казани заглянем еще. А теперь позвольте пожелать доброго здравия.
Они простились и вышли...
ГЛАВА ВТОРАЯ
Отпраздновав в московском Кремлевском дворце первый день Рождества, «анпиратор» со свитой и многочисленным конвоем выехал из своей столицы рано утром 26 декабря на медвежью охоту в Раздольное в ста двадцати верстах от Москвы. Там было огромное имение графа Алексея Петровича Шереметьева, отобранное теперь в казну. Вышло это совершенно неожиданно для всего «двора» и особенно для двух главнейших приближенных Пугачева: сделавшегося после взятия Казани «генерал-аншефом» бывшего поручика Минеева и ставшего императорским канцлером князя Мышкина-Мышецкого. За несколько дней до святок главный управляющий бывшими имениями Шереметьева вологжанин Чугунов, родственник Голобородько, страстный охотник, случайно заполевал близ Раздольного редкую в московской округе дичину, могучего сохатого и немедленно же воспользовался этим случаем, чтобы напомнить о себе «его царскому величеству», привезя Пугачеву «в презент» замороженную тушу оленя, якобы от имени крестьянского населения Раздольного и других отписанных в казну земель Шереметьева. Занимавшие в новом правительстве высокие посты Юшка и Прокошка Голобородьки, которые усиленно покровительствовали Чугунову, облегчили ему доступ к «анпиратору». Шустрый вологжанин, прибывший с двумя дюжими сыновьями, белокурыми и голубоглазыми статными парнями, кроме оленя, бил челом «его царскому величеству» старинным серебряным жбаном времен Михаила Федоровича, полным венгерского сладкого вина из погребов Шереметьева, двумя позолоченными кубками и роскошной медвежьей шкурой, удивившей Пугачева своей величиной.
— Великий и преславный государь! — льстивым голосом говорил Чугунов, низко кланяясь и показывая на медвежью шкуру. — Не обессудь на нашей бедности! Чем богаты, тем, значитца, и рады! Для согревания твоих царских ножек, коли вздумается твоему величеству в саночках по снежку прокатиться...
— Матерый был зверюга! — удивился Пугачев, косясь на медвежью шкуру. — Мне таких, признаться, и видывать не приходилось...
Чуть было не обмолвился, что, мол, «у нас на Дону ведьмедев не водится», да вовремя прикусил язык.
— Матерый, матерый был Михайло Иваныч! — зачастил обрадованный приемом Чугунов. — Одначе, попадают и побольше его. Вот, примером, наши же лесничие по первому снежку обошли берлогу, что раньше не примечали: залегла в ней большущая медведица, матка, а с ней двое малышей, первогодков да пестунчик препорядочный...
— Убили? — полюбопытствовал «анпиратор», поглаживая корявой рукой длинную пушистую шерсть медвежьей полости.
— Не! Как можно?! — возразил Чугунов. — Только, значит, обнаружили. Ну, мне доложили. Порядок соблюдают. При графе самому докладать было велено. Он, граф-то, медвежатник. Сам любил медведей на рогатину поднимать. Ну, а как теперь именьице стало царское, то, значитца, и которая животная в ем — тоже царская стала. Так оно и выходит, что ты, батюшка великий осударь, всему хозяин. Ну, и докладаю я тебе, а уж ты сам порешишь, как быть: прикажешь поднять — подымем, охотников-то у нас немало, а пожелаешь сам потешиться, так тому и быть. А мы твои верные слуги...
Тусклый взор Пугачева заблестел.
— Давно не охотили на медведя, — вымолвил он живо. — Поди, и позабыл, как брать-то ихнего брата... Ай вспомнить? Ай побаловать свою душеньку?
— А что же? Зачем дело-то стало? — поддакнул Чугунов. — Лихо оборудуем. Мигни только, великий государь!
— А ты как думаешь, твое превосходительство? — обратился Пугачев к присутствовавшему при приеме даров старому князю Мышкину-Мышецкому.
— А что мне думать? — сухо ответил тот. — Дел-то, конечно, не оберешься. Вот, я опять с важным докладом...
— А ну их к ляду, твои доклады! — рассердился Пугачев. — Что это, право? Дыхнуть вы мне не даете, господа министры! Лезете, как мухи на мед. Ни днем, ни ночью покоя не даете. Вас ублаготворять, так и спать не пришлось бы. Что я, двужильный что ли али каторжный какой? Гульнуть хотца — нельзя: законы там какие-то обдумывай. Поохотиться в кои-то веки раз потянуло — «делов много», нельзя! Проехать куда из вашей Москвы постылой вздумалось — никак нельзя: посланника там какого-то, черта лысого, приймать надоть.
Мышкин, пожав плечами, еще более сухо ответил:
— Воля вашего величества. Мне что? Могу и подождать с докладом.
— Да о чем доклад-то? — угрюмо осведомился Пугачев. — Поди, опять о полячишках?
— По польскому вопросу... Получивши вчера новую польского короля дипломатическую декларацию...
— Ох, и допекли же меня полячишки! Ох да и скручу же я этих панов в бараний рог! — вспылил Пугачев. — То есть, так расчешу... Житья из-за них нет, треклятых! Лопнет, ой, лопнет мое терпение!
Мышкин-Мышецкий чуть приметно улыбнулся кончиками губ. Не замечая его насмешливой улыбки, закусивший удила Пугачев уже почти кричал:
— Отписывай крулику ихнему сам, присходительство. Моим именем. Да навороти, чтобы панам под душку подкатило. Подопри-ка им бока! Пожестче! Остерегайтесь, мол, раздражать его анпираторское величество, а то как бы он вашу Польшу, словно матерую медведицу, на рогатину не посадил. Не уйметесь, так, мол, ждите гостей в Варшаве да в Кракове. Иди-иди, князь! Пиши! Мое слово твердо! И слухать ничего больше не хочу. Надоело!
— Да дело-то разобрать бы надо!
— Дело не медведь, в лес не убежит. Вот съезжу в Раздольное, разомнусь малость, освежусь, а когда вернусь, то и разберусь. Слово мое твердо: поеду брать шереметьевскую медведицу. А ежели что, то опосля подниму на рогатину и варшавскую. Поди, не тяжельше будет. Иди, иди, князь! Не серди ты меня, ради Исуса!
Мышкин-Мышецкий, видя, что на «анпиратора» нашел его «стих... и сговориться с ним все равно нет возможности, молча поклонился и отошел в сторону.
— Ну, а ты, наш енаралиссимус? — обратился Пугачев строптивым голосом к безносому Хлопуше, который по привычке прикрывал обезображенное лицо платком. — Неужто и ты в меня вцепишься да будешь отговаривать от медвежьей охоты?
Хлопуша, подумав, хриплым и гнусавым голосом ответил:
— Нет, по мне, осударь, как тебе захочется. Потянуло погулять, вольным воздушном подышать, — ну-к что ж? Справимся и без тебя... Да ить ненадолго укатишь-то?
— Дня на три.
— Невелико время. Да и не так уж далеко. Случись что, мигом оповестим. На кульерских.
Тень тревоги и подозрения легла на одутловатое лицо «анпиратора». Искоса посмотрев на Хлопушу, он деланно небрежным голосом спросил:
— А сам-то ты тут, в Москве, что ли, останешься?
— А это уж как ты, осударь, прикажешь, — спокойно ответил Хлопуша. — Мое дело такое: прикажешь здесь сидеть — посижу, посторожу Москву, прикажешь тебя сопровождать — поеду с тобой. Команду сдам какому подручному. Обойдется столица и без нас денька три-четыре. Мы ей хвост-то во как прищемили. Пикнуть не смеет, не то что...
Морщины на лбу Пугачева разгладились. Взор просветлел.
— Люблю тебя, друже, — вымолвил он, поглаживая жидкую тронутую сединой бороду. — Верный ты мне слуга, граф Панин. Могу на тебя положиться! Не выдашь. Ну, поедем! Погуляем вместях-то. Закисли мы оба тут. Чтой-то, право? Словно в остроге каком сидим, никуда нос не показываем. Надоело мне!
Хлопуша предостерегающе крякнул. Пугачев недовольно поморщился, вздохнул, потом уже нарочито важным голосом обратился к Чугунову:
— Угодил ты нам, добрый человек. Ну, и, значит, тебе наше царское благоволение и все такое. А в награду проси, чего хочешь. Хочешь, твоих сынов в нашу царскую гвардию ахвицерами сразу запишем? Ребята-то ладные. Стараться будут — в енаралы выйдут. Оченно просто!
— Покорно благодарим, ваше величество! — залебезил Чугунов. — Честь-то какая, ах ты, господи! Обормотов таких да в гвардию, да в енаралы? Только, ваше величество, дозволь бить челом с просьбишкой: не вели казнить, вели миловать. Записать-то обормотов в гвардию — отчего нет? А только оченно бы хотелось, чтобы они пока что при мне, при отце оставались. Дело-то у меня по управлению трудное. Без подручных никак не обойтись. Народ-то распустился, все волком смотрят да куски рвут. А на кого положиться можно по нонешним временам? Только на кровных. Я и то вокруг себя родственников да свойственников собираю отовсюду. Надежнее как-то. Все свои люди. Авось не выдадут, случись что. А сыны мои оченно уж ловко с мужичьем управляются...
Пугачев махнул рукой.
— Ладно. А ты, граф, запиши-ка их! Пущай им чины идут. Голобородьки-то мне — самые верные слуги. Еще когда я, скрываясь от моих врагов, в простом виде скитался, они мне большие услуги оказывали. Надоть и их отблагодарить. А Чугуновы — сродственники ихние. Я все помню.