Пугало. — страница 11 из 27

— Ну, спасибо. Обрисовали! — Парамоша сделал вид, что его проняло. Отвернулся от стола. — Я ведь тоже могу поддеть.

— А ты и поддень. Веселей ехать будет.

— Не имею права: я младше вас. К тому же вы партизанили тут, а значит, ветеран. Небось награды имеются? — довольно развязно поинтересовался Парамоша и вдруг по-настоящему струхнул, сообразив, что затронул в Сохатом какой-то наиболее обнаженный нерв: лицо у старика побагровело, дыхание нарушилось, глаза утонули в косматых бровях и в складках взбудораженной кожи.

— Вот оне, ордена-медали мое! — рванул ветхую, полупрозрачную, в проталинах прорех рубаху на груди, так, что она мигом разъехалась по его костлявым, неровным плечам, будто пелена туманная. Открылось старое тело, опушенное седыми завитками, все в каких-то рубцах, углублениях, спайках и блестящих лужицах давнишних ожогов.

Парамоша резво привстал с венского стула, готовый убраться подобру-поздорову, но старик, защемив чугунными пальцами его джинсы, потянул художника на прежнее место.

— Сиди покудова. С1&ажу чаво… Ты ведь ее не видал?

— Кого это, Прокофий Андреич?

— А войну? Сколь тебе?

— Тридцать пять.

— Не видал. Хошь, покажу? Вона где она, — постучал Сохатый огромными пальцами себе в грудь. — Думаешь, похваляюсь по пьяному делу? Не думай. Да и тверезый я ноне все чаще. А про войну… Не вытекла она из меня наружу, чтобы — вся. Ни кровью, ни потом, ни слезми. Осталась при мне. Ты не думай, я ее не всем показываю. Тебе можно. Ты — нихто… Как и я. Проболтаешься — не поверят. Я, может, и спрятался в энтой баньке, в энтой пустыне непроходимдй, чтобы никому ее, гидру краснопузую, не показывать, деток чистых не пужать. Хорошо ли это — высовыватца с ею постоянно? Лик-то у нее не андельский. Из тых людей, что о войне любят поговорить, вышла она давно. А во мне сидит. В ком она тлеет, в ком ее запах мерзостный содержится, и шум крыльев, и немота могильная, в ком она сердце до сих пор рвет — те чаще помалкивают, Вася. Убить человека, Вася, это и себя не пожалеть. А на войне убивают. Такая там работа вредная, Вася, ка той войне. Погоди-ка! Кажись, Лебедев-участковый на тарахтелке своей пожаловал? Не нужно, чтобы он видел нас возле моего котла. Ступай, племянничек. И мотри, про квасок — ни гугу! Ежели што, ни я тебя, ни ты меня знать не знаем. Уговорились?

Заслышав стрекотание мотоцикла, Олимпиада Ивановна, будто ее за руку кто дернул, мигом прибралась в избе: двери с форткой настежь, окурки Васенькины — на двор, в туалетную яму. Что касается вещичек «племянника», то все они на нем — и джинсы, и кеды, и рубашечка. Осталось предупредить Васеньку, чтобы не высовывался теперь, мало ли чего. Участковый — он и есть участковый: его дело за порядком следить, с непорядком бороться. А Васенька, в болоте найденный, как его ни золоти, — непорядок, чуяла сердцем.

Баба Липа кинулась во двор, обежала сад, заглянула в баньку: нету Васеньки. Что ж, ладно, будь, что будет, решила, а без боя она его участковому не отдаст.

Лебедев пришел один, без Смурыгина-отставника, который недаром тогда, придя за слабительным, к табачному дыму принюхивался. Олимпиаде такой вариант — с одним Лебедевым — больше нравился: опытного полковника она откровенно побаивалась, а молодого Лебедева-лейтенанта — ни боже мой. Паренек свой, из деревенских, совестливый, краснеть не разучился, когда волнуется, и вообще — голова большая, крутолобая, волосы белые, как вата искусственная, лысеет уже мальчонко и — сирота, родители в своем доме сонные сгорели, так лейтенант у тетки в Николо-Бережках квартирует. Парень хоть и сводит брови постоянно, а губы-то и разъезжаются улыбкой. Зла не накопил.

У крыльца Лебедев старательно топал ногами, околачивал пыль с сапог о белый плоский камень — кусок мрамора могильного, вкопанный еще мужем Олимпиады Ивановны для красы и для «тротуара».

Курочкину настораживала медлительность участкового. С месяц назад он уже появлялся. Налетел тогда вихрем. У ее избы, под липой, развернулся, посмотрел на сунувшуюся в окно Олимпиаду, помахал ей рукой и умчался к рябине полковника Смурыгина. Скорей всего — убедиться приезжал: жива ли старушка? А сегодня степенно так подступает, будто свататься надумал. А хитрить-то и не умеет. Все планы — снаружи, на лбу написаны. «Ну, что ж, заходи, миленький, покалякаем. Чего хошь бери, а Васеньку тебэ не отдам».

В избе участковый вначале смущенно улыбался, затем сурово нахохлился. Фуражку с головы снял поздновато, лишь когда прошел под самые образа. За столом на лавке сидел вежливо, хотя и не без напряжения, которое неумело гасил. Глаза его украдкой обшаривали помещение, замирая на печном «утесе» с явным намерением просверлить кирпичную кладку, узнать: нет ли кого на лежанке?

— Вот какое дело, бабушка Липа… — и замолчал. Надолго.

— Какое, сынок? — охлопала себя руками Олимпиада Ивановна, будто ища что-то, подбила волосы под косынку, подзатянула ее концы, и, как бы отыскав потерянное, остановила руку на груди, возле сердца.

— Сигнал поступил. Насчет посторонних людей. Будто у вас, бабушка Липа, посторонние люди тайком проживают. С недавнего времени. Видели…

— Да кто ж это видел?

— Видели. В оптический прибор. С десятикратным приближением.

— Племянника?! Васеньку, что ли?!

— Вам виднее, бабушка Липа, кого именно видели. Только мне — указание от начальства: подозрительных людей на заметку брать. В леспромхозе магазин обчистили…

— Вот ироды. И кто ж это догадался?

— Воры обчистили. А мне указание… Тунеядцы разные из больших городов бегут. Выводят их там, как клопов. Вот они и кинулись врассыпную.

Олимпиада Ивановна, отвернувшись от лейтенанта, демонстративно перекрестилась на иконы.

— Да не стал бы я тревожить, бабушка Липа, если бы не сигнал. На сигнал реагировать необходимо.

— Регируй, сынок, на здоровье, только вот тебе мой сказ: ко мне племянник приехал. Чужова бы я не пустила.

— Да и мне кажется…

— Что я, свово от чужова не отличу? Племянника от преступника подозрительнова? Смурыгин-полковник в свою биноклю эвон с какова далека пялится, а я — сама здеся. Не ошибусь. Кому видней? Так что и не сумлевайся, сынок.

Лейтенант со вздохом и явным облегчением перестал вдруг сдерживать служебную серьезность, лицо его потекло, умылось улыбкой.

— Вот и мне сдается… Чего бы это вам, бабушка Липа, нехорошего человека хлебом-солью встречать?

— Племянницы моей двоюродной Стеши — сынок. У ково Смурыгин-полковник дом сторговал, Ефимовы звать. Лет семь как съехали в город. До тебя, подит-ко, ещё, сынок.

— А племянника вашего как зовут, бабушка Липа?

— А Васенькой и зовут. Фамилия Парамонов.

— А документы у него имеются?

— А то как же! Буду я у свово племянника документы проверять, — спохватилась Олимпиада Ивановна.

Лебедев, смущаясь, достал записную книжицу, занес в нее данные о племяннике Курочкиной. Поразмышлял маленько.

— А чего ж это у Ефимовых… сын — Парамонов?

— А бог его знает, — заметно растерялась и тут же нашлась Олимпиада. — Должно, в городе сменил фамилью. Псенданим. Художник он. Рисует — не приведи господь! Так рисует, так рисует… Глякось, — принесла из-за печки фанерку, на которой углем Парамоша от нечего делать, валяясь на лежанке, набросал старушечье, в рельефных морщинах, лицо. — Как две капли! Ну, чисто Репин.

— Да-а… Один такой Репин в Ленинграде, в газетах пишут, взял да и картину испортил в Эрмитаже. Знаменитого на весь мир художника Рембрандта произведение порезал. От злости. А может, прославиться захотелось. Из этих, из бомжей тоже, из тунеядцев. До свиданья, бабушка Липа. Привет вашему племяннику. Рад буду с ним познакомиться поближе.

Когда стрекот лейтенантовой тарахтелки постепенно истаял в лесной глуши, Олимпиада Ивановна, очнувшись от вранья, как от жаркой болезни, долго молилась, а правильнее сказать — оправдывалась перед сзоей «Богородицей», шепча не молитвы, а приводя, так сказать, доводы.

«Ой, грех, нехорошо, понимаю! Только чует мое сердце — не вор он, Васенька, и никакой не убивец, а слабый, запущенный человек, от стаи отбившийся.

Заклюют его, как белую ворону, теперь свои же собутыльники. А здесь, у меня, глядишь и просветлеет. Старательный, за водой вчера самостоятельно сходил, тележку старенькую на колеса решил поставить, в железном хламе копошился возле сарая. Опять же — рисовать обещался. Крысу кочергой убил. В доме живьем запахло. Разве плохо? А раз такое хорошее дело намечается — бог ему в помощь! Благодарю тебя, заступница наша, за то, что надоумила. Само-то собой чего разве бывает? Значит, так надо, чтобы Васенька возле моих последних денечков пожил».

И, успокоив сердце предчувствием истины в доводах своих, укрепилась в намерениях.

А с Парамошей, почуявшим з пении мотоциклетного двигателя властные милицейские нотки, произошло следующее: он углубился в лес. Прочь от разгоряченной казенной техники, от ее стремительных и нередко бессердечных возможностей. Ползком и на карачках, короткими перебежками. Далее — в окружении деревьев, хотя и в полный рост, но по-прежнему настороженно. Аки зверь гонимый.

Успокоился Парамоша под сводами леса на поросшей кустарником запущенной просеке, по дну которой петляла мягкая, неотчетливая тропа, проторенная грибниками-ягодниками. Нет, что ни говорите, а имелось в Парамошиных мозгах, отдохнувших от алкогольного гнета, нечто художническое: на одном из поворотов тропы разглядел он необычное дерево, умирающее или уже мертвое. Огромную шатровую ель. Лысую, потерявшую почти все иголки, с не защищенным от постороннего взгляда стволом. Он-то, ствол этот распахнутый, будто плоть, лишенная одежды, и завладел Парамошиным взглядом.

Ствол этот снизу доверху, от торчащих из продырявленного мха корней и до маковки, был изрыт, издолблен дятлом (или целыми поколениями этой жилистой, работящей птицы), деформирован до такой чудовищной степени, что смотрелся со стороны неким средневековым замком, древесной вавилонской башней со множеством этажей, переходов, пещер и окон-бойниц. Не два-три отверстия, а сотни. Некоторые соединялись друг с другом, образуя галереи. Имелись даже сквозные — навылет — пробоины. У подножия дерева утрамбованная дождями насыпь мелкой щепы, трухи еловой.