— Хорошо мне с тобой, Васенька, болеть… Охотно! Ни боже мой не страшно. Будто на посиделки собралась, а не помирать. Спасибо тебе, сынок, а время найдется, свези меня в Николо-Бережки. Чтобы рядом с Алешенькой лежать. Лебедев на мотоцикле пущай отвезет. Скажешь ему: просилась, мол, бабка в люльку. Прокатиться пожелала напоследок. К сыночку Алешеньке съездить. Он хоть и не видал меня глазами никогда, а все же и у него, чай, душенька имелась человеческая. Вот и положите меня к нему. Там и другие сродственники. Все охотнее лежать.
Ночью Парамоша проснулся от непонятного шума, даже — грохота. Темень в избе стояла неподвижная, настойная, как в омуте. И тишина точно такая же, как темень, густая и ничего хорошего не обещающая. «Был ли шум?»— засомневался Парамоша.
Сырея от нервного пота, сполз с печки. Не приближаясь к старушечьей постели, прошел на деловую, обиходную половину избы, к обеденному столу. Нашарил выключатель. Света не было. Значит, отключили. Неужели полковник в Питер подался?
А может, обрыв сети? В печурочном углублении раздобыл коробок со спичками. Пришлось зажигать лампаду под образами. Фитилек долго не занимался, наконец микроскопический огонек, словно звезда в ночном небе, повис на краю избяной темени.
Часов Васенька не имел (обменял их еще в Ленинграде на стакан утренней, похмельной бормотухи), Олимпиадины старинные ходики молчали: с вечера забыл подтянуть грузило на цепочке (такое, в виде еловой шишки), вращающее шестеренки часов. Прислушался изо всех сил, до звона в ушах. Дыхания Олимпиады не уловил.
Захотелось кинуться бегом во двор, на воздух — вырваться в мир, где хоть и ночь тоже, и темно, да не так все же безнадежно: во-первых, просторнее, во-вторых, живности всякой полно, деревьев, ветерков, шорохов — иными словами, соседей земных, обитателей, спутников.
Ведя рукой по неровно отесанной бревенчатой стене, приблизился к выходу, хотел отпихнуть дверь, но уперся в порожнее пространство: дверь была отворена. Свет лампадного огонька не проникал сюда вовсе, истаивая где-то в середине помещения. При- * шлось бесшумно, на одних пальцах протанцевать обратно к печке, выловить среди печного инструментария костяной гладкости топорище, вооружиться на всякий случай.
Ступив на порог, Парамоша сразу же наткнулся на чье-то неживое тело. То, что на неживое наткнулся, — ощутил мгновенно: оцепеневшую плоть с живой, рыхлой не перепутаешь. Даже в состоянии паническом. В паническом — всевозможные крайности воспринимаются еще острее.
Наткнулся, заорал, потом заскулил и кубарем скатился к дверям тамбура, запертым на железку. Несколько мгновений бестолково ломился в эти двери, покуда не отпала щеколда. Выпорхнул на улицу.
На мраморной плите, что была зарыта перед крыльцом, размашисто поскользнулся, осев назад и несколько набок, проехал бедром по скользкой, холодной земле, покрытой… снегом!
«Ах ты ж, мать честная, снег выпал! — пронеслось в голове. — А я босой…»
Пожалел себя невольно и тут же, опомнившись, встал на ноги. Попробовал отряхнуться от страха. Ничего не вышло. Не отбросил, а как-то безвольно выпустил из пальцев топор, ненужный теперь, потому что понял: в сенях находится на враг, не чужое, опасное существо, а мертвая Олимпиада.
«Так вот она, значит, как приходит, смерть: для всех по-своему. Ее на кровати поджидаешь, а она возьмет и за порог тебя позовет: встречай! Ах, баба Липа, баба Липа… Постеснялась разбудить меня. Захотела небось до ветру — ее слова, запнулась, поди, о порог, завалилась. И — аминь. Тоже ее выражение».
Парамоша аккуратно (про себя он отметил, что вот именно аккуратно, а не брезгливо) переступил через тело, прошел в избу, к самому огоньку, сел за стол под иконы, усилием воли докопался в себе до чувств мужественных, мужицких, обстоятельных. Решил как следует обмозговать случившееся. А главное: наметить, с чего начинать ему новый день, еще не родившийся, но уже как бы стучавшийся белизной новорожденного снега в незанавешенные окна дома, его, Парамоши, дома, ибо теперь он здесь один на один с событиями, временем, мыслями.
И странное спокойствие вошло в его невоспитанную душу, не воспитанную добром, однако содержавшую крупицы этого всечеловеческого «вещества», как содержит в себе наша плоть почти все элементы таблицы Менделеева. Мудрое спокойствие, возрожденное в Парамоше не столько традициями людского мужества, сколько традициями священного отношения к смерти, к земному итогу человеческого бытия.
И еще, помимо спокойствия, зазвучала в Парамоше музыка… Везде: в крови, в мозгу, под сводами черепа, в мышцах — во всем существе, музыка, не назойливая, не современная, электрическая, а, скорей всего, старинная, духовная, подслушанная Васенькой У ленинградских художников, там, на чердаках в мастерских, у художников, которые не только пили, ели, рисовали, но еще и страдали, возносились в мечтах, преклонялись перед музыкой сердца, падали, чтобы подняться еще выше, чтобы еще круче и мощнее захватывало дух перед очередным (а то и последним) падением с высот обожания жизни. Забегая вперед, скажу, что звучание той врачующей, бальзамирующей силы организма музыки сохранялось в Васеньке все эти торжественные (не скажу — трагические) часы и дни расставания Парамоши с Олимпиадой Ивановной, с Подлиповкой, с жизнью прежней.
На этом месте полагалось бы мне и закончить рассказ о русской крестьянке, доживавшей свой век на пустыре русской деревни. Но русская деревня, как мне известно, не кончается даже со смертью ее на карте государства. Она, как и стародавние жители ее, теряя лицо, принимает облик, неведомый предкам (да и как с ними связаться, с предками, как передать им привет — разве что через вековые деревья, что остались от былой жизни и одичавшей толпой всматриваются в моторно-бензинную новь?), и облик этот, невиданный прежде, не он ли и есть новое лицо русской деревни? А раз есть лицо — будет и взгляд на мир.
Со смертью бабы Липы умерла Подлиповка, но не земля, на которой стояла она более пяти веков. Да и умерла-то Подлиповка не совсем, а как бы в летаргический сон впала. На период долгой зимы. А вес4 ной, помяните мое слово, понаедут в нее новые крестьяне, на худой конец дачники. И первым — отставной полковник Смурыгин закопошится в ее земле. Сохатый из своего небытия вылезет. Да и с Парамошей не все ясно. Ему-то ведь не просто понравилось у бабы Липы, не просто ожил он в Подлиповке, но и как бы заново родился. Во всяком случае — ощутил этот «реставрационный» процесс именно там, под сводами старой липы. Ощутил и остался благодарным.
Ну вот, с размышлениями — все позади. Риторический узор (не философский орнамент, увы) проявлен достаточно четко. Но есть еще и чисто писательские заботы, а именно: завершение узора сюжетного. Этим и займемся.
В момент, когда за окнами основательно рассвело, по отключенным проводам вновь пустили электричество. В избе вспыхнула лампочка! Но Парамоша даже не вздрогнул: к этому времени он уже был готов не только к неожиданностям, но и к действиям.
Тихо, невнятно так улыбаясь восторжествовавшей в нем музыке, достаточно тихо, чтобы не оскорбить улыбкой скорбного момента, Парамоша сходил в сени, взял на руки скрюченное тельце, отнес, нетяжелое, на кровать, за отгородку. Раздвинул полог, чтобы лучше видеть покойницу, видеть, чтобы не бояться.
Старушка лежала вовсе не страшная. На лице у нее было все спокойно: глаза призакрыты веками, рот сомкнут, морщины, хоть и не расправились, но все равно стало их как бы поменьше и не такие глубокие, как прежде. Вот нос, конечно, не убавился, скорей наоборот. Еще при жизни ввалившиеся губы не могли уже ничего изобразить, и все же некое воспоминание об улыбке исходило от поверженного лица, как бы испарение недавнего света мыслей источалось в полумрак ее вдовьего алькова.
И тут Парамоше пришел на память его недавний разговор с бабой Липой. Он тогда зубы ей заговаривал, чтобы она не впадала в забытье, чтобы не умирала подольше. Машинально спросил он ее о счастье. «Вот вы столько лет прожили, в чем, скажите, по-вашему, счастье в жизни, Олимпиада Ивановна?» Даже самый серьезный вопрос может оказаться глупым — смотря как, когда, а главное — кто его задает? Но баба Липа не отмахнулась. Она ответила примерно так: «Счастье, Васенька, в улыбке. Ежели человек улыбается, значит, в ем счастье». — «А что, — подумал он тогда. — В этом что-то есть. По себе знаю: в любой озверевшей компании появись с улыбкой на губах — никто тебя не тронет. Во всяком случае, бить по улыбке кулаком не станут».
И, глядя сейчас на отблеск угасшей улыбки старой женщины, благодарный Парамоша и сам улыбнулся, и ничего гнетущего не ощутил. Психоватенькая, издерганная «городским образом жизни» конструкция Васеньки устояла. После многоминутного обследования лица покойной Парамоша почувствовал себя если не блудным сыном земли, матери нашей всеобщей, то в какой-то мере близким родственником этой умолкнувшей женщины, обязанным ей своим новым духовным пристанищем, и начиная с этих минут понес в себе великий торжественный долг, сделался по-настоящему озабоченным, то есть взрослым.
Именно в эти мгновения Парамоша трезво и окончательно принял решение самолично похоронить Олимпиаду Ивановну. И не только похоронить, но совершить все, что можно и нужно при этом совершить, и прежде всего то, о чем просила она его сама. Нужно было найти Олимпиадину божественную книгу и прочесть оттуда наугад, что раскроется. Погадать. Это раз. «Закрыть глаза»— прижать их медными пятаками. Правда, глаза у бабы Липы и так были закрыты, но просьбу исполнить необходимо. Это два. Васенька порылся в карманах, отыскал старинную, времен Анны Иоанновны огородную денежку и еще — современные три копейки. Приготовился наложить их на глаза умершей и тут вспомнил, что покойников в старину (а может, и сейчас? кто знает? у кого справиться?) обмывали. Черемисов-художник рассказывал про обмывание после того, как побывал на похоронах своей бабушки где-то на Волге, под Кинешмой. Прежде чем земле предать — предают воде. Вначале, при рождении, и — в конце.