«Крепкая старуха! — подумалось Парамоше в то время как сама Олимпиада шустрила на дворе у летнего таганка, распространяя вокруг избы грибной дух, приправленный запахом лука, укропа, молодой картошки. — Из породы двужильных бабушка. А все почему? На чистом воздухе потому что. Постоянно в лесу. А лес — кислородная фабрика. И никаких тебе стрессов городских. И телом худая. Без архитектурных излишеств. Вся будто резная. Из карельской березы. А тут ты — и мужик, вроде молодой еще, и на званных обжорных обедах не часто присутствуешь, а тело твое так и трясется, так и колышется, будто водой разбавленное. И «морда лица» отвратная, расплывчатая. Хорошо еще — бородой прикрыта.
За вкусной едой Парамоша забылся, взгляд его на стороженный — понежнел, размяк, однако врожденных качеств художник не растерял, неизвестно где приобретенной брезгливости — не утратил: он, еще недавно употреблявший на своих чердаках или в подвалах «собачий» студень, беря его грязными руками с промасленной газеты, он, еще на днях хлебавший бормотушку из неополоснутой банки кз-под кабачковой икры, — здесь, в Подлиповке, за вдовьим крестьянским столом непроизвольно, с потайным отвращением посматривал на потемневшие, щербатые кружки грубого фаянса, на взявшиеся несмываемой чернотой алюминиевые ложки и миски, на закоптелый, в опушке пепла чайник, на якобы гнусный, завиток козьей шерсти, плавающий в молоке, на хлебную крошку в квасе, приготовленном Олимпиадой специально для Парамоши из черных корочек, с хренком.
«К Евгении Марковне такой сервис… — размышлял Парамоша. — И все же лучше оное, нежели бутылки у Черемисова сдавать», — успокоил он ретивое, и развязно, сытым бодрячком улыбнулся, разыскивая в морщинах Олимпиадиного лица василечки глаз.
— Спасибо, бабушка! Вкуснятина неимоверная. Таких грибов даже в детстве у папы с мамой не едал.
Прозвучало искренне. Несмотря на отсутствие в Парамошином детстве папы.
Ревизию покинутым домам решил Парамоша начинать с хозяйства Софронихи. Участок Софронихи от участка бабы Липы отграничивался теперь чисто символически — порослью малинника, заматеревшей, дыряволистой крапивой, местами шиповником, местами крушиной и остатками подгнивших столбов-вкопанцев, на которых некогда держалась изгородь.
Одолев эти препятствия, Парамоша проник на взявшийся бурьяном огород Софронихи и меж двух выродившихся, бородавчатых кустов смородины неожиданно наткнулся на… черта с рогами! Глаза карие, веселые, с кровавыми искорками, кончик языка, торчащий наружу, прикушен как бы в ожидании событий. Морда угольно-черная, бородка выцветшая, с переходом от черноты в рыжину. Рога асимметричны. Один рог, будто ухо взволнованной собаки, прижат к черепу.
— Коза… Ух ты, мать честная! Кормилица Олимпиадина, — определил Парамоша, постепенно успокаиваясь. А коза, обнюхав Парамошины джинсы, уморительно вдруг сморщилась или засмеялась, во всяком случае — забавно так задрала верхнюю губу, обнажив белые, «шикарные» зубы, кое-где помеченные зелеными крошками травы. Расстались мирно.
На дверях избы ржавая скоба. В проушине замок серьгой в синих шелушках облезающей краски. Парамоша подергал ручку двери, как бы не доверяя своим глазам. Нет, заперто надежно. Тогда он обошел вокруг избы, ища лазейку. Окна заколочены досками. Стекла сохранйлись и тускло посверкивали. Перед лицом дома, там, где в прежние времена пестрел цветами палисад, мерцал какой-то поздний одинокий цветок-выродок, сидящий на уродливо изогнутом, горбатом стебле.
«Смотри-ка, дом как дом. Не разорен. Просто заперт. А я в него забраться хочу. Чем это пахнет, Парамоша? Неужто преступлением? Вряд ли. Мертвых не убивают. Нищих не грабят. Хотя, как сказать… Лишили же тебя, человека, мягко говоря, неимущего, единственной и последней ценности: паспорта, й все же домик необитаем. Домик уцелел, потому что рядом с ним живое хозяйство, благодаря старухе уцелел, дыму из ее трубы. Оставим гнездо Софронихи на потом. Обживемся — навестим. А сейчас поищем вариант попроще.
В направлении леса, считая от избы Софронихи, в уличном порядке сохранялось три домика. И те — на большом расстоянии друг от друга. Хозяйств пять снесено и вывезено в сторону шумных дорог. Остались заросшие фундаменты. Будто корешки от сгнивших зубов. Ближайшее строение, хоть и покосившееся, просевшее и несколько подавшееся вперед, в сравнении с двумя другими серыми изобками вид имело солидный — стены обшиты вагонкой, правда, кое-где отодранной, зато покрашенной в свое время в голубой наивный цвет.
«Вилла», как про себя окрестил голубой домок Парамоша, имела на выходе в тамбур два крыльца, одно — на улицу, другое — на зады, в огород. На лицевой, уличной, дверине — замок. И три доски поперек. Черный ход оказался незапертым. Внутренняя, теплая, дверь Еообще распахнута настежь. Из нее под ноги Парамсше с шипением и плачем вынесся кошачий выводок. Парамоша даже сосчитать не успел, — сколько их там промелькнуло черно-белых, дымчатых, сереньких? Для пущей острастки двинул несколько раз ногой о косяк: вдруг да еще кто задержался? Однако — тишина. Тишина и полумрак. Дневной свет сквозь щели в досках просачивался как бы нехотя. И действительно, смотреть в избе было не на что. Пыль. Тлен.-. Запустение. Единственное «существо»— печь. Как беззубый изумленный зверь с черной разинутой пастью. Возле печки — печной инструмент: кочерга, ухват, сковородник, даже помело, теперь голое, с осыпавшимися хвоинками. Все названные предметы на длинных, меченных огнем, рукоятках. Возле одной из стен «зала»— массивная скамья-лавка. На скамье серый обрывок газеты. На газете жестянка с выцветшей этикеткой. Рыбные консервы, выпускавшиеся лет пятнадцать назад. И конечно же никаких икон. Ничего жилого, одухотворенного.
И вдруг, зайдя за печь, вглядевшись в пустыню 'повнимательнее, Парамоша обнаружил нечто, не столь уж безжизненное, какую-то, хоть и молчаливую, но явно людскую примету, знак, обладающий жестом: с лежанки вниз по грязному, некогда белому телу печки свисал рукав телогрейки. Пустой рукав. Порожний. И все же какой-то не такой, нежели вся остальная обстановка в избе.
Парамоша, потянувшись, потрогал материю: фуфаечка, если можно так выразиться, совсем еще свежая. Вещь, отвергнутую людьми, сразу определишь: не просто грязная, сплющенная или там драная, заплесневелая, но — холодная, мертвая. А эта — живая. С человеком расставшаяся недавно.
«Интересное кино…» — обеспокоился Парамоша, чуткий на всяческую тоску, насылаемую обстоятельствами, и, резко развернувшись, посмотрел в сторону порога, наполовину заслоненного выступом печи. В дверях кто-то стоял. Кто-то, наверняка взрослый. В больших резиновых сапогах. Мягких и на ходу — неслышных.
— А я думаю, кого это киски забоялись? Не иначе, думаю, туристы шастают опять. В лесу им, вишь ты, несподручно пакостить, там их комары кусают, так оны в избах теперь гадют. Чтобы, значит, культурно. Со всеми, значит, удобствами.
Заслышав сиплый, невеселый голос незнакомца, Парамоша струхнул. Но, как всякий гонимец, привыкший в скитаниях к неожиданностям, виду панического не подал. Наоборот, моментально сориентировался, внутренне напрягся.
— Во первых строках… здрасте! Во вторых — никакие мы не туристы. И ничего такого непотребного делать не собираемся. Это — в третьих… — Парамоша вывернулся из-за печки на середину «зала» и прямо перед собой увидел огромного белобородого старика, целиком заслонившего дверной проем, согнувшегося в вынужденном полупоклоне, дабы не сбить о притолоку с маковки головы настоящую фетровую шляпу. Не просто поношенную — музейноветхую.
— Зачем тогда пожаловал?
— Стариной интересуюсь, — Парамоша как можно спокойнее, без резких движений, отошел от печки под самые окна, предлагая тем самым на обозрение свою внешность.
— А кто же такой будете, ежели не туристы?
— Художник я. По фамилии Парамонов. Василий Эдуардович. И одновременно племянник Олимпиады Ивановны Курочкиной. Двоюродный, — добавил Парамоша после короткого раздумья. — Из города Ленинграда приехал. Устраивает? Или документы предъявить?
Старик, кряхтя, переломился пополам, опускаясь на щербатый порожек.
— Художник, стало быть? А патрет с меня срисуешь?
— Видите ли… у меня свои планы имеются. Хотя опять же… Где я такую шляпу еще увижу? Уникальную? Шляпу срисую непременно.
— Не за так. За бутылку.
— Обижаете. Может, я непьющий.
— Пьющий. За версту видно. И никакой ты не племянник.
— Двоюродный! — встрепенулся было Парамоша. — У меня мать из этих мест. Новогородская.
— Мать-то, может, и новгородская, да ты-то магаданский. Ладно, не суетись. Я таких видал, художников. Уголовник ты, беглый блыкун. Вот и все художество. И мне с тобой, к примеру, на полную откровенность калякать не страшно. Не перескажешь никому. Никто тебе не поверит. Потому как ты сам нихто. Втунеядец.
Парамоша в волнении переступил с ноги на ногу.
— Занятно получается: не разобравшись, обижаете. А если я вас того? Вы старенький, в сравнении со мной… И вообще.
— Это ты-то «того»? Похвальба одна. Не твоего ума дело. В тюрьме ты ежели и сидел, так за попро-шайство. Или еще какое мошенство. А чтобы «того»— уметь надо. Кишка тонка. Не из той ты породы, племяш. Смотри, мазурик, ежели Олимпияду мне обидишь — в момент порешу! Потому как моя специяльность — гадов разных давить. Я в энтих местах партизанствовал, чтобы тебе понятно стало. И сейчас рука не дрогнет, ежели што.
Парамоша топтался на месте, прикидывая, что ему делать: обидеться на старика и поскандалить сейчас или попытаться заговорить ему зубы? В полумраке не разобрать, какой он там дедок? Крепкий еще или только хвалится? Во всяком случае, ссориться Парамоше невыгодно. Кто он здесь, в Подлиповке? Прохожий. Прибегнуть к заступничеству бабы Липы и впрямь несолидно. По крайней мере в данный момент.
— Чего мнесси? Сядь на лавку. Потолкуем, — предложил дед.
— Если вы дед Прокоп, то есть, извиняюсь, лесник здешний, то мне про вас Олимпиада Ивановна рассказывала, — решил Парамоша подъехать к старику с другой стороны.