. Даль убеждал его не стесняться боли: «Стонай, тебе будет легче». — «Нет, не надо — жена услышит, и смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил, не хочу». Новый бюллетень был вывешен утром 29 января: «Больной находится в весьма опасном положении». Дыхание стало прерывистым и частым, пульс падал с каждым часом. Пушкин несколько раз звал жену этим последним утром 29 января 1837 года; ему уже трудно было говорить, и он просто держал ее за руку. Иногда он не узнавал ее. Натали была подле него, когда он вдруг спросил Данзаса, думает ли тот, что он сегодня умрет, и добавил: «Я думаю, по крайней мере, желаю. Сегодня мне спокойнее, и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя». Около полудня он попросил зеркало. Бросив быстрый взгляд на свое отражение, он махнул с досады рукой. Доктора заметили, что его руки и ноги были уже холодны. Лицо его тоже ужасно изменилось; и все-таки смерть не приходила. «Ти vivras, tu vivras!» — повторяла снова и снова Натали, хотя врачи не разрешали ей подолгу находиться с мужем. В ожидании смерти поэт лежал вытянувшись на диване, согнув колено и заложив руку за голову — та его поза, в которой в иные дни он сочинял стихи. Около половины второго г-жу Хитрово допустили к постели поэта. Элиза разразилась рыданиями, упав на колени. После ее ухода Пушкин опять спросил Даля: «Скажи, скоро ли это кончится? Скучно!» И несколькими минутами позже: «Опустите шторы, я спать хочу». Похоже, что он действительно какое-то время спал, но вдруг открыл глаза и попросил морошки. В доме ее не было; кто-то со всех ног бросился за покупкой. Пушкин нетерпеливо повторял: «Морошки, морошки!» Он захотел, чтобы его покормила жена. Опустившись на колени у дивана, Наталья Николаевна поднесла маленькую ложечку к его губам, он съел с ее помощью две-три ягодки и выпил глоток сока. Она прислонилась лицом к его лбу. Он погладил ее по голове. «Ну, ничего, — сказал он, — слава Богу, все хорошо». И отослал ее. «Вот увидите, — сказала она Спасскому, — он будет жив, он не умрет». Даль снова проверил пульс Пушкина. Он долго не мог его найти; все тело Пушкина было холодным. Подойдя к Жуковскому и Виельгорскому, Даль сказал: «Отходит». «Ну, подымай же меня, — произнес Пушкин с закрытыми глазами, — пойдем, да выше, выше, ну, пойдем!» Очнувшись от забытья, затуманившего его мысли, он объяснил Далю, как будто извиняясь: «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась». Через несколько секунд он взял Даля за руку и начал опять: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!» И упал на спину, потеряв сознание. Но сознание вернулось к нему, он попросил повернуть его на правый бок. Данзас и Даль взяли его под мышки и бережно приподняли; Спасский подложил подушку под спину. «Хорошо, — сказал Пушкин, а затем произнес: — Кончена жизнь». Даль не расслышал слов, сказанных едва слышным шепотом, и вначале понял неверно и ответил: «Конечно, мы кончили». Но внезапно он догадался и переспросил: «Что кончено?» — «Жизнь кончена», — ответил поэт совершенно внятно. И продолжил: «Тяжело дышать, давит». Его грудь едва поднялась, когда он испустил последний слабый вздох. Чуть позже — в 2.45 — д-р Андреевский закрыл ему глаза. Наталью Николаевну не допустили внутрь; у его ложа были Даль, Спасский, Жуковский, Виельгорский, княгиня Вяземская и Тургенев. В три часа Тургенев, сидя за столом в доме Пушкиных, написал: «Жена все не верит, что он умер; все не верит. Между тем тишина уже нарушена. Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали».
Табакерка посланника
Даль: «По вскрытии брюшной полости все кишки оказались сильно воспаленными; тонкие кишки в одном только месте, величиною с грош, поражены гангреной. В этой точке, по всей вероятности, кишки были ушиблены пулей… По направлению пули надобно заключать, что убитый стоял боком, повернувшись вполоборота, и направление пули было несколько сверху вниз… Время и обстоятельства не позволили провести более глубокие исследования».
Они опустили шторы и занавесили зеркала. Жуковский послал за скульптором, чтобы заказать посмертную маску. Тело обмыли, одели, перенесли на стол в гостиной («Как он был легок!» — поразился Аркадий Россет) и положили в гроб, обитый пурпурным бархатом. Старый граф Строганов, который метался два последних дня между домом на Мойке и голландским посольством, оплатил первые печальные посмертные счета. Он сделал это по своей собственной инициативе без каких бы то ни было колебаний. Может быть, его мучило раскаяние из-за того фатального совета, который он дал своему другу Геккерену? Нисколько. Все знали, что поединок после письма Пушкина был неизбежен. «Ужасно, ужасно!» — воскликнул Александр Тургенев, когда Якоб ван Геккерен, случайно столкнувшись с ним, вкратце ознакомил его с содержанием этого письма. В эти первые часы печали и траура многие из друзей Пушкина благодарили небеса, что, по крайней мере, жизнь Жоржа Дантеса была спасена.
Во второй половине дня 29 января люди, ставшие свидетелями смерти поэта, тихо подняли свои бокалы в его память в доме их общего друга: обед по случаю дня рождения Жуковского превратился в печальную церемонию поминок. Между тихими тостами и горестными воспоминаниями они гадали о судьбе Натальи Николаевны и детей. На что они могли бы жить и где? Жуковский решил просить милости царя. Усопший, писал он, часто выражал желание быть похороненным в Святых Горах, у могилы его матери и земли его предков; но Михайловское должно быть продано, оно могло бы быть приобретено неотесанным провинциальным помещиком, который мало беспокоился бы о могиле Пушкина, и русские люди не имели бы тогда места, чтобы оплакивать своего поэта. Семейство Пушкина должно быть также защищено, и это означало бы спасение их от финансового краха: только три сотни рублей были найдены в доме после смерти поэта. Жуковский осмелился предложить Его Величеству помочь вдове с первоначальными расходами и затем финансировать полное издание произведений покойного; доходы от продаж могли создавать скромный капитал для невинных сирот[75].
Немедленные меры, предпринятые царем Николаем I, превзошли просьбы и надежды Жуковского: уже 30 января Петербург узнал о щедрости государя по отношению к семейству умершего поэта. 31 января императорская воля была подтверждена указом: казначейство должно было выкупить Михайловское с аукциона, уплатить все долги Пушкина и финансировать издание его сочинений; вдова должна была получить одноразовую субсидию в 10 000 рублей, ей и ее дочерям до замужества назначалась ежегодная пенсия в 1500 рублей; такая же ежегодная сумма была определена сыновьям до поступления их на службу (они зачислялись в Пажеский корпус). Россия была тронута, и удивленные европейские дворы поразились доброте царя Николая: Благотворный Ангел похитил le beau rôle у умершего поэта. Вряд ли на сей раз Пушкин был бы недоволен. Никогда, в самых своих смелых мечтах он не мог бы вообразить такое счастливое решение его финансовых проблем. Тем временем спрос на его книги подскочил: с 29 января по 1 февраля 1837 года издатель и книгопродавец Смирдин продал сочинений поэта на 40 000 рублей.
Толпа, прибывающая отдать последний долг поэту, возрастала каждый час: она выливалась из ворот, заполняя близлежащие переулки. В те грустные январские дни достаточно было сесть в сани, сказать кучеру: «К Пушкину», и он вез вас прямо к дому номер 12 на Мойке. Каждый извозчик в Петербурге теперь знал этот адрес наизусть. Квартальные регулировали поток посетителей, ожидающих своей очереди, чтобы пройти через черный вход для слуг: миновать буфетную, кладовую и гостиную (ширма отделяла дверь в столовую, ограждая семью и друзей) и направиться к зале, где был мерцающий искусственный свет, желтоватый пол и стены и тяжелый от ладана воздух. В ногах дьячок читал псалтырь, у головы стоял камердинер в синем фраке с золотыми пуговицами, который «постоянно прыскал голову покойного одеколоном и рассказывал публике эпизоды смерти поэта».
Кроме друзей, знакомых и круга петербургского интеллектуального и литературного мира, по крайней мере десять тысяч посетителей прошло мимо гроба между полуднем 29 января и вечером 31 января[76]. В большинстве своем это были обычные люди, пришедшие попрощаться с поэтом, который для России был пророком, мастером слова, героем и святым. Они пришли, чтобы почтить свою национальную славу; русского, погибшего от руки иностранца. Это были, по словам Екатерины Мещерской, «женщины, старики, дети, ученики, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях». Софи Карамзина описала их как «чиновников, офицеров, купцов». «Видите ли, — сказал Россе-ту один из этих никому не известных людей, — Пушкин ошибался, когда думал, что потерял свою народность: она вся тут, но он ее искал не там, где сердца ему отвечали». Вот слова, на которые стоит обратить внимание: сама скорбь заставила замолчать всех обвинителей поэта — как будто, умирая, Пушкин искупил тем самым обвинения в сделке с аристократией и режимом. «Бедный Пушкин, — написал огорченный цензор Никитенко. — Вот чем заплатил он за право гражданства в этих аристократических салонах, где расточал свое время и дарование».
Но среди огромной толпы, отдающей последний долг поэту, были и многие, проливавшие крокодиловы слезы, — по-видимому вызванные к жизни неким мрачным заклинанием из-подо льда Невы. Многие, похоронившие Пушкина как поэта много лет назад, объявившие о падении его популярности и совсем недавно зевавшие над страницами «Истории Пугачевского бунта» или «Современника», — теперь пришли оплакать его. Почтили его память и новоявленные интеллектуалы «из народа», чьи последователи достаточно скоро снова похоронят его в пыльном пантеоне чистого и бесполезного «искусства для искусства». Смерть Пушкина — «двойного аристократа, по духу и по социальному положению» — сплотила «второе» сословие и привлекла молчаливое «третье». Но эмоции госпожи Мещерской явно преувеличили ситуацию с одетыми в лохмотья народными массами. Никитенко был более наблюдателен; он заметил, что церковь, где отпевали поэта, была полна знати. Площадь была усеяна элегантными экипажами и заполнена толпами людей, но среди них — «ни одного тулупа или зипуна» «четвертого сословия».