Этого Вова не вытерпел… Женька так вдохновился, в груди у него так наболел этот недавно услышанный от матери рассказ, что он вошел в азарт, как хороший актер. Очевидно, он и сам увидел все, о чем говорил, и сразу же передал эту созданную им картину приятелю. Но Вове было очень трудно представить себе деда, Петра Гамалея, в таком небывалом положении. Перед Вовкой встал не этот дедушка, вернее, не такой дедушка, каким он его знал, а другой, более далекий и вместе знакомый образ несчастного старика, того, о котором он учил не так давно звучное немецкое стихотворение:
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик…
Слезы брызнули у него из глаз. Подбородок запрыгал, уши вспыхнули…
Женька растерялся.
— Ну вот… Ну, Вов, ну что ты? — смущенно затеребил он приятеля за рукав. — Да чего же ты? Что же ты в самом деле? Что же ты пла-ачешь?.. Таким делом, говорю, гордиться надо, а ты…
— Мне маму… маму мою очень ж-а-алко… За что же ее-то на каторгу?.. Как… Как… им это… не стыдно?
Женька ничего не мог ответить. Крепко-накрепко закусив нижнюю губу своего широкого, некрасивого рта (такие рты бывают у очень хороших, добродушных, сильных и правдивых ребят), он пристально, изо всех сил вглядывался сквозь листья деревьев в блестящую чешую ряби на пруду. Он старался не зареветь тоже…
Они возвращались другой дорогой — через Баболовский парк, потом через полудикий Александровский, мимо станции, на Гатчинское шоссе. Мало-помалу Вова успокоился. Он перестал всхлипывать. Он только изредка тяжело, судорожно вздыхал, крепко вцепившись в никелированный руль.
Они ехали тихо, не торопясь, стараясь держаться рядом, то разговаривая, то думая.
Странно все-таки: очень многое было непонятным для них во всей этой внезапно открывшейся истории. Ну, мама на каторге… Но ведь теперь-то каторги нет? После революции ведь всех из тюрем выпустили? Так почему же она не приехала, не разыскала Вову? Почему дедушка не нашел ее, не позвал к себе? Или, может быть, она тоже умерла? А почему дедушка никогда ни с кем не говорит об этом? Почему он сам не рассказал про все это Вове? Нет, непонятно, непонятно!.. От кого узнал все это Женя? Конечно, от матери, от Евдокии Дмитриевны! А она от кого?
Дома, слезая у обсерваторских ворот, мальчики посмотрели друг другу в лицо.
— Давай к подгорному фонтану спустимся… — неуверенно предложил Женька. — Глаза промой-ка. Скажут дома, почему плакал?
Подгорный фонтан построен великим Воронихиным в нижней части Пулковской горы, на самом повороте шоссе. Он сооружен в виде строгого дорического храма-грота. Изъеденные временем каменные львы давно позеленели, поросли мхом, но все еще стерегут его вход. Над грубыми плитами пола, вдоль стен укреплены две гранитные скамьи. На фронтоне высечена цифра «1807». Вода течет по задней, прислоненной к горе стенке, сбегает по плитняку, струится в дорожную канаву. Даже в самые жаркие дни лета здесь, под этой старой кровлей, полумрак, сырость, прохлада.
Мальчики молча освежили обветренные, запыленные лица, промыли глаза, вымыли руки, напились.
Нагнувшись над тонкой водяной струей, Вова вдруг окликнул Женю Федченко.
— Жень, а Жень!
— Ну?
— Жень, а папа? — спросил он очень тихим голосом. — А папа мой — что он, по-твоему, был? Большевик?
Женька задумался.
— По делу — большевик, — сказал он наконец. — Он, видать, большой революционер был. А что ты думаешь! За малое не казнили бы…
— Ну, а вот я? — проговорил Вова минуту спустя, и голос его дрогнул. — Как же я теперь?.. По-моему, я теперь тоже уже должен за большевиков быть…
— Ну, а ты что же думаешь? Нет, что ли? — ответил Женька, с нежностью смотря на его согнутую над раковиной фонтана спину. — Конечно, за большевиков! Факт!
Глава VIПОБЕГ
Утром тринадцатого мая всех пленных, взятых в Попковой Горе и в ее окрестностях, отправили в белогвардейский тыл, в штаб.
Всего, не считая тех, с которыми покончили ночью, набралось около двух десятков: человек пятнадцать стрелков-красноармейцев, трое командиров. Командиры были Николаев, Трейфельд и какой-то незнакомый комбат, некто Жаба, кругленький, лысоватый человек не то из учителей, не то из адвокатов, судя по разговору и манерам… Всех их разделили на две партии: командиров отдельно, красноармейцев отдельно; поручик Данилов строго-настрого приказал не допускать между ними никакого общения.
Красноармейцев погнали из деревни раньше. Когда, окруженные конвоем, они проходили мимо той избы, где вчера была квартира комбрига 3, за частоколом они увидели в садике своих недавних начальников. Комбриг Николаев, глядя куда-то вдаль, сидел на лавочке у самой калитки. Трейфельд, стоя наклонившись, горячо говорил с ним о чем-то; третий, толстенький, поодаль, сломил с куста сирени полураспустившуюся, смоченную утренней росой гроздь и, уткнув в нее короткий нос, нюхал.
Измученные красноармейцы, почти все без головных уборов (двум скрутили руки назад — наверное, подозревали, не большевики ли), как по команде, обернулись в сторону садика. Часовой при командирах стоял в отдалении: велено было с этими пленниками не безобразить. Это многим показалось подозрительным.
Кое-кто глухо выругался, один или два яростно сплюнули в их сторону: «Шкуры продажные! Переметнулись! Ну, погодите же!»
Николаев поднял голову и выдержал эти взгляды. Он долго смотрел вслед своим. Трейфельд отвернулся, чувствуя, что, помимо воли, краснеет. Проклятое положение: ни объяснить, ни оправдаться!.. Только комбат Жаба не моргнул глазом. Щурясь, задыхаясь, он с наслаждением нюхал молочно-лиловую кисть.
Красноармейцев вели человек пять белых солдат с винтовками, но еще около десятка человек сопровождали их. Эти были в крестьянской одежде, в высоких сапогах; здоровенные разного возраста люди — от безусых парней до пожилых бородачей. За плечами у них висели то обрезанные винтовки, то охотничьи ружья. Конвоиры-солдаты шагали молча, насупясь, глядя перед собой. Эти же смотрели зверями, рыскали вокруг, зло цыкали, покрикивали на пленных:
— Ну, тама! Чаво ползешь, быдто медведя боишься?! Пшол, пшол! Отдохнешь завтра, в яме!..
Комбат Жаба, улыбаясь круглым своим лицом, поглядел на них, точно его это совсем не касалось.
— Кулачки? — подмигнул он часовому. — Местные? Небось, они-то вас сюда и привели?
Солдат диковато глянул на него и отвернулся.
Через полчаса пришли и за командирами. Оказалось, что старшим в этой партии конвойных является унтер-офицер Панков, тот самый, который вчера опознал генерала Николаева. Под его началом были тоже двое солдат и двое местных «добровольцев», — два рослых чисто одетых парня с равнодушными жесткими и широкоскулыми лицами. Солдаты держались очень вяло. Парни уперлись в пленных тяжелым взглядом, полным не то страха, не то бессмысленной, безотчетной ненависти.
Но на подвижном писарском личике старшего, свеже-побритом теперь и уже блестящем от пота, разлилось привычное подобострастие.
Он вполголоса, почтительно — унтер к превосходительству — обратился к Николаеву:
— Так что… вас-сдиссь, извиняюсь… Дозвольте просить… в путь-дорожку бы!.. Поздненько-с! Проканителимся — сами намучитесь… — И еще тише: — Курить не изволите, вас-сдиссь?.. А, господа поручики? Ну, как угодно-с! А то… имеем дешевый табачок… Папиросочки…
Генерал Николаев встал, холодно пожал плечами. Но комбат Жаба, прислушиваясь, хитро подмигнул этому оборванному унтеру.
— А ну-ка, любезный, — тонким, ненатуральным голосом толстяка, добродушно и радостно заговорил он, — удружи-ка мне пачечку, — в долг, до места. А там я с тобой разберусь… Благо попали наконец; добрались!
Генерал Николаев внимательно, с вопросом посмотрел на него. Потом он снова пожал плечами. Пожал плечами и Трейфельд. Жаба, странно, многозначительно взглянув на них искоса, коснулся пальцем кончика носа.
Над Попковой Горой вставало погожее утро. День обещал быть знойным. Небо синело, точно вымытое росой: нигде ни облачка. Петухи все еще горланили. Яблоня, в ветвях которой вчера вечером пел соловей, стояла теперь наполовину в тени, наполовину на солнце, вся окутанная розоватым дымом цветов. На ней гудом гудели пчелы, и земля под ее ветками была вся, как снегом, усыпана опавшими лепестками.
Около восьми часов красных командиров вывели на Залесье, Лесвицы, Тухтово, Телеши и дальше на станцию Гостицы, где, по слухам, находился уже штаб отряда полковника Палена.
Неторопливо, от времени до времени присаживаясь отдохнуть, унтер-офицер Панков вел свою партию по веселым проселочным дорогам севера. Он все понимал, только на свой лад.
«Вот, — думал он, — попал старик-генерал к красным, небось, как кур во щи. Податься некуда — вот и пошел служить. Ну, да это до поры до времени, а генерал генералом всегда останется. Приходится, значит, подсобить старику, снисхождение сделать, сбавить ходу. А там, глядишь, и пригодится старая хлеб-соль. Генеральская память крепкая. Мало ли!»
Он скоро перестал обращаться к самому Николаеву: отмалчивается их превосходительство. Ну, ну!.. Что же? Дело видное, каждому неохота этак-то… Из князя да в грязи!
Но и один из поручиков, Трейфельд, видимо, тоже был с гонором — бычился или буркал через плечо. И опять же понятно! Там-то, у красных, пришлось, поди, перед всякими шапку ломать, вот теперь природа свое и берет…
Зато другой бывший поручик, коротенький, постарше годами, оказался прямо душой-человеком. Его все интересовало, даже скромная личность унтера Панкова. А главное — свой брат, по штабной части: адъютант полка. Ах ты, боже ты мой! Да таких адъютантов он ли, Панков, не мастак был ублажать в свое время? Да и какой еще адъютант? Может быть, сам из бывших писарей, только сказаться не хочет?..
И Панков насел на комбата Жабу с бесконечными разглагольствованиями, с целой исповедью, с ворохом жалоб на свою разнесчастную судьбу.