человек. Фраза Макарова живописна не меньше его картин. Да это и есть живопись словом. И наоборот: искусство Макарова, выраженное цветом и линией, самобытно и ярко, как и его записки.
У наивных художников много общего, вытекающего из самой сути их творчества. Совершенно разные люди Макаров и Закарян, даже не подозревающие друг о друге, разные по возрасту и темпераменту, по национальному и жизненному опыту, все же очень близки по своему искусству — чистому и наивному, как лубок или ранняя икона.
Как правило, художники-самоучки обращаются к кисти поздно, в годы своей зрелости, а иногда и в пожилые годы, испытывая внутреннюю потребность самовыражения.
Макаров стал рисовать очень рано, мальчиком, и всю дальнейшую жизнь, чем бы ни занимался — сторожил ли колхозные амбары, воевал, работал ли пекарем, был ли военруком в начальной школе или воспитателем в общежитии, — всегда считал себя только художником. Да и был им.
«Я лично про себя могу сказать, — писал Макаров, — что меня всегда увлекало, в какое лето найти время что-нибудь слепить из глины, например — русскую печь, какая она есть, причем из заранее наделанных маленьких соответствующей формы кирпичей, двусосковый рукомойник, горшок, плошку. Неменьшим вниманием было у меня и что-нибудь выстрогать ножом, как есть в самом деле. Например, косьё у косы-горбуши сделать, как есть в действительности, топорище, пестик, что толкут картошку и лук, мутовку, что творят в квашне, клюку-полоскавку.
Но из самой любимой моей увлеченности было рисовать. И как это все у меня началось?
Увидел я у матери в горнице в сундуке прикрепленное цветное — фотопортрет или что-то там вроде этого, и мне понравилось, и я у матери выпросил, и она мне отдала. И вот с этого времени у меня заходила в голове мысль — рисовать. И когда мне попадалась какая-нибудь бумага, я брал обгоревшую с конца лучину или уголь потверже из корчаги и им набрасывал все чаще и чаще с этой иллюстрации точь-в-точь, что было на ней.
И далее у меня новая мысль в голове возникла: где краски такие взять? И вот когда мы-то, ребятишки, бегали по нашему боровому полю, где просто было набрать для игры много цветных камешков, и вот тут-то я и вздумал обо всех этих камешках, и пошел на это наше боровое поле, думаю, наберу этих камешков цветных, разных, расколочу молотком до мельчайшей пыльцы, разведу водой — вот мои краски. Раскрашивай, как надо. Конечно, камень подбирал, что хорошо расколачивался. А черную краску имел обыкновенную сажу, которой у нас было сколько хошь, так как печь в избе была сложена по-черному, и этой сажи было на устье печи обилье. Да такая, как мне надо. И вот наберу ее на какую дощечку и начну остальные мои краски разводить обыкновенной водой, и эту сажу, и даже глину. И заранее приготовленные мною выстроганные палочки-кисти и навитые на них кудели-спреслицы. И вот тогда и начнешь раскрашивать набросанную тобой ту или иную картину. Особенно мне одна цветная картинка нравилась, старинная, на ней чинный мужчина, и вот я налаживал те краски, что были на открытке, и мне казалось, что получается все неплохо.
И после моей такой художественной работы везде я наляпаю и намажу по всему полу, а сколько сажи на сошке накрошу и во всякую посуду напопадает. И когда приходили родители с работы, особенно мать, и увидит, что я тут натворил, то заругается, и все присутствующие из ребят ровесники разбегаются кто в двери, а кто в окно завыскакивают, а мне уже потом попадает сбучка.
Хоть занятыми мы были, но сокращенным временем сбегаешь куда-то, понабрасываешь рисунок, так как это меня больше всего интересовало, а камешки-краски я убирал и берег.
В школе я все делал, как преподавали с первого класса, черточку, или цифру, или букву, как должно быть делал. А когда был урок рисования, вырисовывал с выбранной иллюстрации точь-в-точь, а то и делал наброски из личных воображений, какой-нибудь пейзаж.
В третьем классе я очень интересовался попавшими мне портретами В. И. Ленина и М. И. Калинина, и я их все свободное время набрасывал, не глядя на репродукцию, по памяти, и получалось в большом сходстве.
А когда была коллективизация в стране, я уже был порядочным, и мысленно сам про себя произносил, что я уже взрослый, и много брал на себя инициативы. И когда у нас колхозы были организованы, торчал в колхозной конторе и что увижу — сделаю. Выпрошу фанеры и делаю ее формат под стенную газету, красочно оформлю, разобью на колонки, подзаголовки напишу...
О художниках того времени было мало слышно. А только попоздней я узнал, что живет один поблизости — Василий Костягин. Я все время держал мысль, как бы мне посмотреть, как он рисует. Наконец я свою маму упросил, чтоб со мной сходить.
И вот как пришли мы в избу, и сразу бросилось мне в глаза: сохнут накрашенные дощечки для будущих его работ. И охватило меня каким-то приятным запахом...
Из всех понравившихся мне картин взяли небольшого формата церквушку, Сосновецкий монастырь — он нашего здешнего места.
Дома я подолгу эту картину рассматривал, набрасывал карандашом, но карандаш и есть карандаш, хотелось красками сделать, как у Костягина, но красок было не достать. Попали акварельные, и я был им рад. И вдруг неожиданная мысль мне пришла в голову: как ни взглянешь — всюду цветы. Нарву-ка цветов! Принесу домой, разложу или поставлю их и набрасываю на своей бумаге, и какую вижу в том цветке краску — подделываю, и налаживаю на свой-то цветок на бумаге. Точь-в-точь краску подбирал, сравню — похоже, и это меня очень радовало».
Может, оттого, что, будучи еще крестьянским мальчиком Николай Александрович считал себя уже художником, его картины своими бытовыми подробностями, стремлением к предельной конкретности несколько этнографичны. Все эти косцы, жнецы, бабы, «размалывающие зерно на муку», словно бы вызваны из прошлого — они в опрятных домотканых одеждах, в платках, в длинных юбках, подшитых красивой цветастой тесьмой, чем-то похожие на крестьян неведомого Макарову Сороки или Честнякова. Поражает покой, какая-то непривычная, столь редкая в сегодняшней динамичной живописи уравновешенность фигур, — нет, не статичность, а иное, идущее от ощущения вечности и гармонии.
Макаров любит свое прошлое, оно подробно живет в его памяти, хотя теперь на Кольском его окружает другой пейзаж.
И в то же время Хибины оказались добрее к Николаю Александровичу, чем родной дом.
Непросто произошел его переезд на Север, много неудач выпало на долю его семьи и его самого...
Пришел домой в сорок шестом с простреленными рукой и ногой, дважды контуженный — инвалид второй группы.
Вспомнить войну — чего только не случалось! И один оставался в роте, выбирался раненым из окружения — только бы не плен, не фашисты. И под обстрел собственных «катюш» попадал, месяцами валялся по госпиталям, потом снова — фронт.
Был я тогда мальчиком двенадцати лет, а все же случилось у меня с Николаем Александровичем одно странное совпадение. Попал в сорок втором Макаров в госпиталь, где служила моя мать.
В те дни я, пятиклассник, дружил с ранеными, как многие дети госпитальных сестер и врачей, писал им письма, помогал как мог на станции Вологда-товарная, куда приходили один за другим санитарные эшелоны. Помню я сортировку раненых, и их перевозку на тряских открытых грузовиках, и стоны носилочных — все это оставалось со мной.
В маленькой квартирке Макаровых в Кировске — жил он с семьей дочери, всего шесть человек — слушал я неторопливый рассказ Николая Александровича о войне и вдруг остро, до головокружения почувствовал, что мог бы его знать: не ему ли я мальчиком писал письма из госпиталя?!
В сорок третьем Макаров снова на фронте, но всего несколько дней. И опять госпиталь. Тяжелая контузия — ни слуха, ни зрения, ни речи. Лежал, рассказывал он, «как обернутый в ватное одеяло». И снова фронт. И опять ранение, но теперь в плечо.
«Санитары сомневались — взять или не взять, когда подбирали. На третьи сутки я, как залившийся кровью комок грязи, мало подававший признаков жизни, пришел в себя.
В полуфронтовом госпитале сделали все, что возможно, и повезли в тыл. И по пути, где только ни останавливались, во всех госпиталях хотели мне руку отнять, а я и запугам, и упросам никак не давался, а в конце концов в одном из госпиталей нашелся хороший специалист врач или доктор, он и говорит: «Зачем ампутировать, все у него тут хорошо, сколько времени проходит — и ничего». Сделали мне наложение гипса по пояс, и через некоторое время захотелось мне рисовать, и я брал кисти или карандаш и тренировался».
Шло тяжелое послевоенное время. Вернулся Николай Александрович инвалидом, нужно было подыскивать работу по возможностям. Со второй группой пенсия поприличней, хотя тоже была маленькой, но тянуть можно.
Устроился военруком в начальную школу, как-никак еще недавно командовал отделением. Как-то пришел за очередной получкой, а в ведомости уже подпись стоит. «Ты, говорят, по два раза хочешь получать деньги».
Поехал в райфо за правду бороться. Проверили, не его почерк. Кто-то зарплату получил, подделал документы. Вернулся с победой, а директор... назвала Николая Александровича кляузником, потребовала, чтобы ушел.
Пришлось менять работу: и сторожем был в колхозе, и почтальоном, и пастухом. Тяжело жили. Траву ели, макушки клевера, ботву от картошки, а все же добивался Николай Александрович избы-читальни, хотелось культуру в село принести, согласился даже бесплатно работать — лишь бы кисти в руке держать.
В 1951 году пришла радость: пригласили художником на Сухонский молочно-консервный. Председатель завкома оказался тоже их деревенский, но не сработались они. «Что же это такое, думаю, — писал Макаров. — У меня одна рука, а наделываю я больше, чем с двумя хорошими руками. И тут направил я на предзавкома жалобу».
Следующая работа была на другом молочно-консервном заводе. Тут Макарова предупредили, чтобы не писал больше жалоб.