Пульс Хибин — страница 73 из 86

— Если будет все хорошо, — пообещал Макаров, — зачем жаловаться. Может, сживемся.

Принялся Николай Александрович за работу со страстью. Клуб на заводе хороший, но все же и там порядка полного не было. Одни танцы да кино, ничего больше.

Подумал Макаров, что для дела надо бы «наставить концерты разные своими силами». И главное, люди для этого были — держали платного баяниста, — только бездельничали.

Написал Макаров в вологодскую областную газету «Красный Север». Печатать не стали, но для сведения прислали заметку в завком молочно-консервного.

И тут из Кировска пришло от свояка письмо, приглашал хоть ненадолго посмотреть, что это за Хибины.

Решился Николай Александрович, поехал. Это уже в 1962‑м было.

Не понравилось ему здесь. Но были с собой краски, сидел, набрасывал разное, вспоминал. А в это время потребовался на одном предприятии художник, правда, ставки такой не оказалось, решили оформить слесарем.

Работал Николай Александрович здесь с большим удовольствием, немало сделал. Только опять несправедливость его тревожила: всем на предприятии дают премию, а ему — нет. И главное — старался, времени своего не жалел, а из-за неверного оформления его всегда обходили.

Написал в ВЦСПС, так, мол, и так, разъясните. Через некоторое время начальник к себе вызывает.

— Писали, Николай Александрович?

— Писал.

— Так вот, дорогой мой, не имею я права вас держать художником, придется вам уходить.

— А куда же?

— Да куда хотите.

Пошел Николай Александрович устраиваться на другую работу. Вначале все шло хорошо, но вот его напарником взяли пьяницу. Терпел-терпел Николай Александрович да и не вытерпел, попросил начальство разобраться, написал докладную.

Приехал сам руководитель организации на место, а там этот пьяница ходит, «как рябчик шустрый», и перекладывает работы, сделанные Макаровым, — будто это все его. И говорит: «Макаров на меня с первых дней злится, только одному ему хочется работать». Возмутился начальник, сделал Макарову выговор и уехал. Николай Александрович «подал на завком».

«Как инвалид Великой Отечественной, борюсь, — написал он, — с аморальным человеком, постоянным пьяницей и бездельником».

Председатель месткома только и сказала: «Зачем жалуешься — уходи лучше сам...»

То ли характер у Макарова неуживчивый, то ли никогда не мог он смириться и лез в борьбу, требовал справедливости, не знаю.

Да и какой художник, если он действительно художник, то есть человек, живущий открытым сердцем, а не хитрым умом, несущий всем своим творчеством только добро и правду, способен примириться с несправедливостью?! Ведь если бы мог хоть раз Макаров смириться, если бы мог приспособиться, жить иначе, то не было бы его живописи, удивительно чистой, как вода в глубоком деревенском колодце, как бездонное небо в его замечательных картинах «Жатва» или «Ржаное поле евлашское».

И в тот раз ушел с работы Макаров, скрепя сердце, надеялся все же отыскать правду.

И нашел. Счастливой оказалась для него последняя перед пенсией работа, «уважительная».

«Посоветовали мне сходить в автотранспортное предприятие, к Вьюшину, — писал Николай Александрович, — не было там постоянного художника. Пришел. И меня взяли с большой охотой. Но работы много было, и с красками большей частью дело надо было иметь, с нитрами. Кто работал в автотранспортном предприятии, тот знать должен, как там работать художнику.

С работами я справлялся в срок и с большой чистосердечностью, но потом мне дали напарника — молодую девушку, к которой я применил свою требовательность, и она все поняла и уже вскоре делала кое-что самостоятельно, а дальше еще лучше. И так по работе все шло хорошо.

Я в коллективе автотранспортного предприятия от рабочих и администрации пользовался большим уважением и авторитетом, меня неоднократно поощряли благодарностями, денежными премиями, и я неоднократно был награжден почетными грамотами, и мне не раз было присвоено звание ударника коммунистического труда и, наконец, был я на доске Почета.

Это что же это такое к человеку было, думал я? Разве я везде до этого предприятия работал хуже? И вот, пожалуйста. И на этом же периоде времени, когда внуки мои ходили в садик и уже вышли из садика, я безотказно, что надо делать было, — делал, а дел было, носили мне много. А затем и в школе кое-что делал.

В 1972 году, когда я вышел на пенсию, на законно заслуженный отдых, тут сразу себе задался мыслью: вот придумаю себе какую-то хорошую жизненную картину и буду ее всю дорогу писать и писать, не торопясь. И добиваться, добиваться такой, какой она должна быть, как пишут многие хорошие художники. Или что-то делать полезное людям, и из всех возможностей, как уж я могу.

В первую очередь стал я писать картины со сделанных набросков. Церковь Леонтия Ростоцкого, а потом думаю, дай старую избу напишу и ее внутреннее, как она была, печь по-черному, полати, приступки, голбец, дрова лежат на пыльнике, зыбка с очапом и лохань там, рукомойник и другие характерности, вся видная в обстановке, посудник, шкаф, где держали хлеб, и многое другое.

И начал я, и начал, и стал я отдельные дома старины писать. Овины (гуменник), амбары, сеновалы, стал делать наброски своих родных мест и писать: «Рожь», «Жатва», «Мельница», «Село Великий Двор с церковью Леонтия Ростоцкого», «Грушицкий покров», «В старой крестьянской избе», «Крестьянская изба», «Сосновецкий монастырь», «Размол зерна в муку», «Отчий дом», «Ленин у крестьян в деревне», «Полевые цветы» и многое другое. С некоторыми я участвовал на областной и городских выставках, и из перечисленных мной картин отдано было мной в Сокольский краеведческий музей безвозмездно семнадцать картин и тридцать две поделки старины, модели миникюрные, как, например, «Ветряная мельница», какая была до сороковых годов в нашем месте на Глушице. Интерьер избы в две стены: лохань там, шайка, лавка, тулошное окно, полавошник, и показан пол в нем, женщина пришла с коромыслом на плече, а на коромысле деревянные ведерки. Сделан точильный станок, и на нем точило, и все к нему необходимое так же сделано, как было. Стелюги, на них закаченные бревна, обитые шиткой, укреплены крюками, продольная пила, поставленная в резу, и весь к этому комплект: мялка, борона, оглобли, телега одноколка, ондрец на колесах, дровни, плуг, веяльная лопата, что хлеб после обмолота веяли, ступка, что с ней на реку ходили и белье выбивали, и ряд другого.

А когда я вошел в совет ветеранов, то мне стали давать разные поручения, и я все делать начал, куда только скажут. И в Кировскую поликлинику, и в общество охотников-рыболовов, и в другие организации и отделения нашего города Кировска. И делаю всем, кто меня просит, и никаких денег не беру».


В тот приезд подсел я на попутную машину до Апатитов к председателю горисполкома Василию Ивановичу Кирову. Разговор завязался пространный, о северной природе, о неповторимой красоте Кольского полуострова, о зимней здравнице — это была далекая мечта рачительного хозяина. Хотелось Кирову и другое — сделать художественную галерею в городе, планы не были утопическими, жизнь подсказывала, что только нужно этого захотеть.

Конечно, не обошлось и без разговора о романе Гранина «Картина», — Василий Иванович был хорошо знаком с ленинградским писателем и к роману этому, чувствовалось, в некотором роде считал себя причастным; не зря и Гранин на читательских конференциях не раз вспоминал о Кирове, — герой «Картины» занимал такую же должность.

— Это прекрасная идея обратиться также к вдовам художников, объявить им о создающемся у нас музее, — сказал третий попутчик. — Никто не откажет.

— Да у вас и свои есть прекрасные художники, — напомнил я.

— Вы о ком? — спросил Василий Иванович.

Я стал рассказывать о Макарове, о его выставке в кинотеатре и кончил тем, что хотел бы написать об этом пенсионере, бывшем вологодском крестьянине, дарящем всем нам мир удивительной красоты.

Молчание председателя исполкома гасило мой пыл. Я тоже замолчал, ожидая ответа.

— Нет, я не возражаю, — с явным сомнением сказал Киров. — Пишите. Только странный он человек... Пришел недавно ко мне...

— С жалобой?

— Не совсем, — Киров говорил смущенно. — Медаль просил. Заслужил, говорит, а мне не дали. Должны были дать, да из-за ранения не получил.

Я невольно вспомнил такое же желание Василия Теркина, русского солдата.

— Я ему говорю: зачем вам теперь, Николай Александрович, медаль, через сорок-то лет? «Для внуков важно», — отвечает.

— Ну что ж, — согласился я. — Аргумент серьезный.

Все посмеялись.

— Убедили? — спросил третий попутчик.

— Убедить не убедил, но больше не приходит.

Мы заговорили о другом.

Уезжая, я вновь встретился с Макаровым, сидели у него дома, рассказывал он о войне, я записывал. Потом как бы мимоходом Макаров вспомнил:

— Медаль обещали, да не успели дать, ранили.

— Большую медаль, дедушка? — тут же поинтересовался внук.

— Да, — солидно кивнул Макаров. — Не маленькую.

Он скосил взгляд, как бы проверяя, нет ли иронии в моих глазах, перешел к другому.

Дома в Ленинграде я неоднократно перечитывал страницы макаровской тетради, написанные о войне. Вот хотя бы один отрывок о себе, раненом солдате, выползавшем из окружения в сорок первом, осенью.


«Я только один в роте живой остался. Лежу с садкой ногой, ни одного патрона, все боеприпасы кончились. Пополз с ружьем, как с палкой. А ползти куда? Как бы не попасть в лапы к фашистским извергам, незнакомые вокруг места. И вообще непредставляемое ориентирство, как там какие фронта в направлениях расположены. Выползешь ли к своим?

И вот отполз немного, вижу убитых тут наших немало с запекшейся кровью на солнце. Отцепил у одного в звании лейтенанта наган и с этим наганом пополз дальше, так как с поля боя какое-то оружие ко всему обязан был вынести. И такому раненому с оружием приходилось реку Донец переплывать, и вот полз я от огневой линии фронта, а над тобой пролетающие одиночные немецкие или там какие итальянские самолеты низко над землей, и не раз был такой случай, что по мне очередями стреляли из крупнокалиберного пулемета.