Эти ранние «душевные ожоги» — они были и ранним же (только скорее интуитивным, чем сознательным) приобщением к стихийно складывавшейся философии добра и зла. И к убеждению, что эти два начала не просто противоположны между собой, но что одно из них олицетворяет в человеке высшую суть его, а второе — лишь глубинно далекое прошлое, то есть первобытное. И что, следовательно, они, эти начала, не могут прививаться на одной и той же почве — вместе. Независимо от того, что́ служит этой «почвой»: душа одного человека или нравственность целого народа.
Так — и именно от той грани, от того пожизненно памятного дня — начиналось (пускай, повторяю, лишь интуитивно) мое приобщение к поискам истины.
А значит — и к умственным переоценкам.
От книжного толкования таких понятий, как цивилизация, гуманизм, прогресс, оставалось во мне все меньше и меньше, я как бы переходил в новое качество своих взаимоотношений с прошлым и настоящим.
Что же касается будущего…
С ним обстояло иначе.
С грядущим никто не может быть один на один.
Даже великие мира!
Тем более в войну, когда все формулы бытия сводятся, в сущности, к одному: сегодня ты есть, а завтра тебя уже нет.
С грядущим диалоги и споры ведут народы…
Нашим будущим, если забегать вперед, была, как известно, Победа.
Смертно трудным будущим была она.
Но — была!
7
Летние ночи короткие, но отцу они казались безрассудно и тягостно длинными. И он часто вставал по ночам, выходил во двор, притулялся к крыльцу плечом и подолгу стоял в таком положении молча, отрешенный от всего, кроме своих дум.
А они роились, роились…
Отцу казалось странным и несправедливым, что на земле, одинаково дорогой для каждого, кто ее любит, да как раз в лихую-то пору, все поставлено так нерачительно. Отчего это одни, любящие свою землю, сразу же захватываются круговоротной силой войны, а другие невольно, даже против своего желания, остаются в стороне? И ждут да ждут (слово-то какое вялое, не ратное!) своего часа…
А надо бы, казалось отцу, чтобы все разом, все до единого, наваливались, коли уж сызнова сунулась чужая морда, и без сна да без роздыху били и били.
Да так, чтобы и мышиная норка в настывшем поле не была безопасна для ворога.
Чтобы каждый кустик и каждый пень лесной, и мшаник болотный, и заборная щель, и окно — чтоб все это целилось и стреляло, поджидало, выискивало и обрушивалось карающей ненавистью.
И неостановимой яростью.
Яростью огня — так огня, ножа — так ножа, гранаты — так гранаты…
Захваченный и растревоженный этими думами, отец не замечал времени, не чувствовал, как ныло плечо, которым он прислонился к острому ребру косяка, не сразу спохватывался, когда во двор и в сад по-летнему проворно прокрадывался рассвет.
Отец отчетливо видел в воображении все таким, каким оно мерещилось ему. Видел потому, что почти с отчаянной жаждой желал, чтобы все было именно так. И когда, распалив себя силой воображения, отец утрачивал на миг ощущение действительности, у него сами собой сжимались кулаки и он готов был немедленно идти, бежать, ехать… Только бы вырваться из этой несправедливой теперь тишины туда, где все — от мышиной норки до заборной щели — уже выслеживает, настигает, прицеливается, стреляет, бьет.
И тут ему отчетливо — в который уже раз — вспомнилось лицо райвоенкома: затопленные усталостью глаза, капли пота на рыжих залысинах и тяжело, переутомленно шевелящиеся губы:
— Хлеб уберите, потом суйтесь с заявлением.
Военком зло, через весь стол кидал какие-то квадратные бумаги и добавлял:
— Читай, коли такой грамотный: хлеб и хлеб! Понятно? Таково требование. Или там, — он поднимал вверх брови, — меньше нас с тобой знают?
Только это и отрезвляло, возвращало на землю и преображало картины, которые только что рисовались воображению.
«Хлеб и хлеб…»
Отец замечал наконец, что проклюнулось утро, что уже совсем светла и явственна на фоне синего неба верхушка огромного тополя по ту сторону улицы и что все чаще мелькает в окне озабоченно-тихое, бледное от бессонницы лицо жены…
«Хлеб и хлеб…»
С этим и отрывал он свое онемевшее плечо от косяка, входил в хату. Наскоро умывался, так же торопливо завтракал и отправлялся на бригадный двор, а оттуда, после «наряда», — в поле. К этому самому хлебу, который конечно же нужен войне не менее, чем солдаты.
Так заканчивались ночные бдения отца, когда, неизменно возвращаясь к одному и тому же, плыли по кругу его тревожные думы.
И ту ночь, после встречи на железнодорожном разъезде с Василием, отец тоже наполовину провел во дворе. Но теперь он уже не рисовал картины мысленно, теперь война — близкая, уже кровно осязаемая, настоящая — была заново открыта и заново понята отцом. И он не мог не верить своему открытию и тому, как уразумел его, — потому что открыл и понял эту, нынешнюю войну по взгляду родного сына.
В девятнадцать лет глазам, совсем еще юношеским, не под силу вмещать в себя столько душевного смятения, перемешанного, как это ни странно, с грустью, если они не вкусили безрассудства и жестокости, не запечатлели всесилия злости и бессилия жалости, не видели безвременно умирающих друзей. Умирающих насильственно, казненных вероломством и дикостью и, как ни трудно в это верить, по воле одного лишь человеческого безумия.
Это понимал отец как солдат.
И понимал скорее не рассудком, а сердцем.
Он, знавший войну, как знают давнюю застаревшую боль, вдруг обнаружил, что войны всегда начинают свое моровое шествие с распятия молодости. Они готовы — дай только волю злым силам! — устилать и устилать свои дороги трупами почти еще безусых юнцов.
Отец вспомнил тысяча девятьсот шестнадцатый год: ему было девятнадцать. Теперь вот тысяча девятьсот сорок первый: Василию девятнадцать…
Отцу хотелось на весь мир, громко и зло спросить у кого-то невидимого, но власть и мудрость имущего, знающего суть всего и вся: зачем людям такая дикость и такое безрассудство? Земля на сносях: вот-вот падать на зубья жнейки первому колосу… День ото дня веселей золотая тяжесть плодов в садах… Обливаясь сладкой и благостной свежестью рос, радостно мучаясь под зноем и грозами, трудно, но прекрасно рожает земля. И вдруг в эту ее предурожайную, родовую спеленатость, в солнечную желтизну ее материнской постели врывается холод воющего металла, танцующие коршуны взрывов — и падают, падают, падают люди. Уже мертвые или уже калеки…
Зачем это? Зачем?..
Почему дано жить на земле тем, кто вынашивает и начинает эти всей сутью своей преступные войны?..
Затем мысль возвращалась к прежнему:
«Хлеб и хлеб…»
И Василий говорил о том же:
«Жалко урожая. Прямо по ниве — танки. По выколосившейся пшенице. А за ними автоматчики, которых не сразу и разглядишь в густых и высоких хлебах».
«Так вон оно что. Гибнут хлеба. Топчет и палит их проклятый германец».
Отец поначалу сам не понял, чего искали его руки в карманах брюк, потом — в накинутом на плечи пиджаке. Пять лет они не делали этого, благоразумно послушные докторскому запрету. А теперь вот вышли из подчинения, ищут и ищут. Да не просто ищут, а жадно обшаривают каждый карман, прощупывают швы, уголки.
Только пусты карманы, там теперь и в дебрях старых заплат не найти табачину. И тогда включается в действие мозг: найдены спички, приставлена к дыре, ведущей на чердак, лестница. Там, где-то за печной трубой, среди всяческого хлама, помнится, есть пучок пыльного, почерневшего от времени самосада.
Пучок найти нелегко. Куда-то он запропал. Уже кончаются в коробке спички… Да где же он, шут его… Жажда закурить становится невыносимой… Вот… Наконец-то!..
Держать в руках горящую спичку и одновременно свертывать самокрутку трудно, поэтому отец лепит цигарку в темноте. На ощупь отрывает бумагу, на ощупь сминает в пальцах кусок вялого и липкого табачного листа. «Пусть будет покрепче!» И заходится удушливым сиплым кашлем от первой же затяжки.
— Зря ты это, — сказала ему утром мать. — Ой зря…
Но все же выполнила просьбу — поставила в истопленную печь противень с найденным на чердаке самосадом. А вечером с молчаливой болью смотрела, как толок отец в старой медной ступке сухие коренья, как тер в руках ломкий, податливый лист, как потом смешивал одно с другим и тут же закуривал, пробуя готовое самодельное курево на крепость.
По хате плыло въедливое желтоватое облако, и сквозь эту желтизну лицо отца казалось матери далеким и колеблющимся.
— Не отчинишь ты двери тигру? — спрашивала мать.
Отец молчал.
Да она и наперед знала, что отец ничего не ответит, только отрешенно посмотрит и слабо, с усталым безразличием махнет рукой.
8
«Хлеб и хлеб…»
Квадратные листы бумаги на столе, каменно тяжелые губы и медленные брови райвоенкома.
«Или там меньше нас с тобой знают?..»
Меньше ли, больше ли — кому это ведомо и для какого черта? Все знает один германец: прет и прет…
Половина города уже в развалинах. Непрестанно под бомбежками станция. Даже на селе в каждом огороде вырыты щели. От тех же проклятых «хейнкелей».
И — слухи, слухи, слухи. Знобящие, один другого туманнее и страшнее. То про чью-то большую измену, то про «японский фронт». А скоро растеклось и самое зловещее: у Москвы, мол, германец, вот-вот подомнет столицу…
Потом — первый ночной гул канонады, басовитый и прерывающийся. Будто фронт, приближаясь, пробовал горло.
А хлеба все еще стояли на корню. Их так и не успели убрать.
Нет, не по чьей-то вине. Не по халатности и не по злой воле. Просто немцы продвигались быстрее, чем созревала пшеница.
Коротенький обшарпанный военный эшелон, последним ушедший ночью с наскоро починенных путей станции, постукивал и дребезжал среди сплошного массива хлебов. Астматически дышавший старенький паровозик суетливо расплетал над полями взлохмаченную, сажно-черную косу, которая тут же рыхлела, блекла и, как вода в песок, уходила в ворсистые расчесы овсов, ячменей, пшениц.