Пульс памяти — страница 11 из 73

В переполненных вагонах эшелона было сумрачно и тихо. Так тихо, что тишина эта как бы заглушала лязг и стук всего эшелона.

Люди не смотрели друг на друга, все взгляды были прикованы к убегавшим вспять полям и к этой черной косе дыма, которая, чудилось, изуверившись в человеческой силе, решила хотя бы собой, своим летучим и непрочным крылом заслонить покидаемую землю от беды.

Отец, опершись на котомку, сидел у самых дверей маленького четырехосного вагона, глубоко и часто затягиваясь тем же самосадным дымом. Теперь он был совсем один и, вслед за сыновьями, сам неумолимо отдалялся от своей маленькой планеты — родимого дома.

Он оставлял ее, уже утратившую связь с теми, кто покинул ее раньше.

А скоро и сам утратит эту связь.

И что случится дальше, какие кого ждут судьбы-пересудьбицы, — никому не известно.

Быть ли возвращению и встречам?..

Зайтись ли еще раз сердцу, когда разглядит глаз знакомую крышу, знакомые, с оранжевыми ставенками окна, которые всегда мерещились ему живыми и все понимающими глазами дома?..

Всходить ли на родное крыльцо и видеть ли лоно крестьянской радости — землю, по которой ходил за плугом?..

Он еще ощущал на плечах и шее прикосновение рук жены, обнявшей его на прощанье, и не мог не признаться себе, что в ее взгляде читал ту же думу и ту же тревогу.

Но так думал отец лишь о доме, невольно подчиняясь предчувствию, что больше не увидит его: что, какими путями ни пойдет он теперь по земле, они будут или слишком короткими и не приведут обратно, или чересчур длинными и оборвутся далеко от дома.

Отец никому не говорил об этих своих предчувствиях, и лишь один-единственный раз они обнаружили себя. Как-то нечаянно промелькнули в словах, сказанных на прощанье жене:

— Прости, мать. Жди сынов наших. Дай бог им вернуться в целости!

А о войне отец думал по-другому.

Он сам удивлялся своему упорству, сам себе не мог объяснить его и не понимал, почему думает так, а не иначе, но это было истиной: червь сомнения насчет исхода войны ни разу не заговаривал в нем. Может быть, это объяснялось тем, что каждый день, под разными предлогами, к нему заходили селяне и, тут же забыв о том, за чем пришли, спрашивали об одном и том же:

— Как глядишь, эт-т самое… чем пахнет? Чего ждать — пирогов аль заупокойного ладану?..

Как тут было не понять, что шли люди с надеждой услышать лучшее и, если бы знали, что обманутся, не шли бы?

И отец не тянул с ответом, говорил, глядя прямо в глаза собеседнику:

— Заупокойный ладан — это когда упокойник на столе. А разве ж Россия похожа на упокойника? Под бомбами, а живет. Поезда вон ходят, войска есть…

После встречи с Василием он, когда вновь заходило о том же, добавлял неизменно:

— Силен, само собой, германец. Как черт силен. Да только ж углы у нас наши, а у него чужие.

И спрашивал, теперь уже сам себя проверяя и успокаивая:

— Аль не так?

У собеседника смягчалось и разглаживалось лицо, по-иному, с надеждой, даже с уверенностью звучало в ответ:

— А и верно, гляди ты…

И сейчас, в лязгающем и скрипучем вагоне, свои, сельские, опять рядом. Котомка к котомке. Тоже мрачны и задумчивы лицами. Откуда взяться веселым мыслям? А заговорит отец — прислушиваются. Да еще переспросят. И удовлетворенно поддакнут…

Один Захар Вовк отчужденно торчит в углу. По вывернутой губе медленно передвигается слизкий потухший окурок, брови насуплены так, что не видно глаз, а дряхлая, заляпанная жирными пятнами кепчонка съехала к затылку, обнажив низкий лоб и неожиданно красивые курчавые волосы.

Захар не зря отдалился. Вышел у них с отцом на станции, перед погрузкой, непредвиденно косой разговор.

Перед тем как забраться в вагон, Захар тронул за плечо отца:

— Не зря мы это? Ага…

— Что?

— Да в невесть куда трогаемся?

— Ты об чем, Захар?

— Немцы-то Новозыбков взяли, сказывают.

— Ну?

— Успеем ли выскочить? Может, остаться?

— А совесть тебе ничего не шепчет, Захар?

У Вовка дернулось лицо, скривилось.

— Совесть? Шепчет. Ага… Жену и детей, мол, пошто одних кидаешь?

— Есть еще другая совесть.

— Это какая же такая?

— Будто не знаешь. На какой Россия держится.

— А и не знаю.

— Скажи — забыл на всякий случай.

— Может, и забыл. Ага…

— Во-во… Со страху.

— Э, не-е… — уже с плохо сдерживаемой злостью протянул Захар. — Это у тебя страх: сыны один под одного в большевиках да в комсомолии. И сам ты хоть и не партейный, а нутро такое же. И всякий о том знает.

Отец удивился злости, с какой говорил Захар, и спросил, в упор приблизив к нему лицо:

— А помнишь, Захар, первый день?.. В сельсовете?.. Когда про войну из города позвонили?.. Помнишь, как ядрено ты тогда высказался?

— Штой-та не припоминаю.

— Так я напомню. «Расколошматим», — сказал ты про германца. Бедово так, со смешком выговорил…

— Может, и выговорил. Ага… Только не сам я то придумал. На газеты опирался. Опять же и песню такую слыхал — по громкоговорителю в городе, у Дома Советов, крутили. Мол, если завтра война… и прочее такое… Или ты хотел, чтоб я не верил газетам? Нашим, советским? И громкоговорителю заодно?..

Бессильная и почему-то вялая злость толкнулась отцу в горло, готовая выдавить ругательство. Но он сдержался. Медленно отодвинулся от Захара, сказал, осуждающе покачивая головой:

— В дезертирскую, значит, судьбину уверовал. Ну, ну. Что ж. Бывай. До встречи.

— А ну-к не свидимся? — перешел на язвительный тон Захар. — Вдруг я, скажем, не уцелею?

— Любой из нас может не уцелеть.

— Эт-т верно. Все под богом ходим.

— Все-то все, да разной походкой, — кинул уже с пол-оборота отец, первым поднимаясь в пустой и темный вагон.

А под утро в самом дальнем углу увидел знакомо мрачное лицо, оголенный сплюснутый лоб под курчавой шевелюрой и этот мокрый, передвигаемый языком по вывернутой губе окурок.

Но после первой же остановки пустым стал угол. Сошел Захар, как бы за водой, и не вернулся в вагон. Ночь напролет боролся, видать, сам с собой и не победил.

И опять пришла к отцу думка тех муторных бессонных ночей, которые провел он у крылечного косяка, во дворе. Только теперь она словно бы вспять разматывалась. И, разматываясь, открывала ему уже не воображаемое, а истинное: не могут быть крепостями и даже просто боевыми окопами мышиные норки да заборные щели. Потому как норы оттого и норы, что живут там мыши, а щели оттого и щели, что сквозь них не ходят, а ползают да протискиваются. Захар Вовк и сидящим в углу был кровной родней мыши, сидящей в норе. И сейчас опять же: идет ли он, едет ли, пугливо ли затаился, дожидаясь ночи, — все равно подобен он уже тому захлопнутому в загоне зверю, который в поисках выхода бежит и бежит по кругу вдоль одного и того же забора.


Долго ли пробежишь по этому кругу?..


…«Хлеб и хлеб…»

Опять по ту и другую сторону состава — выколосившиеся нивы. Уже в струнной, с вызвоном, зрелости, плавно-клонливые, жаждущие заботливо неутомимых рук.

И сколько ни видно в тряском полутемном вагоне глаз — все они переполнены одной и той же тоской. Извечно украшающей этих людей тоской по хлеборобскому труду.

Добрый, громкий, властно призывный голос у такого вот поля. Зеленоватые свои тона сменила незаметно нива на янтарные, с некой даже легкой розовостью. А там, где, вдруг круто упав под ветром, сгустится вся, — темно-золотой делается. И, налитая, поднимается медленно.

Отяжелела.

Приблизилась бы к бронзовеющему колосу шершавая, но чуткая ладонь, и он щедро, доверчиво, обрадованно высыпал бы свое сокровище — тугое, весомое, выпукло боковистое, с загарцем; гляди, хлебороб. Чувствуешь? Теплее твоей руки зерно. Звони же в страдный колокол. Пора! Урожай в закрома стучится. Полям — отдых, жерновам — работа…

И каждый колосок, ударяясь о руку, о лицо, о плечи заспешившего с поля человека, объятого радостно-тревожным нетерпением, заученно вызвонил бы усиками, как струнами, одно и то же:

Пора!..

Пора!..

Пора!..


Но хлеборобы ехали на войну.

9

…Бумага желтоватая, лощеная и как бы промасленная. Похожа на кальку.

Даже для «похоронных» не хватало хорошей бумаги.

Прямоугольная осьмушка, на которой в пропусках между текстом синеют чернила, неприятно шелестит.

Но убивает не шелест бумаги, а что-то другое. Мне кажется, что этот желтоватый листок обжигает руки. Или нет — он обжигает само сознание. Обжигает так, что оно пытается, но никак не может постигнуть написанное чернилами в пропусках.

«Умер от ран… похоронен… станция Кукотино…»

Вновь и вновь увязаю в написанном, в типографских и рукописных строчках, беспомощно складываю слово со словом…

Не складываются…

Бумага жжет все нестерпимее, и этот жар достигает, кажется, самых клеток мозга…

Мне уже двадцать и минуло три тягчайших года войны, но я впервые один на один с такой черной вестью. А главное, я никогда не думал, что могу вот так нежданно потерять отца. Хотя все еще шла война.

Я боялся, очень боялся его потерять, но все же не думал, что потеряю.

И вот — эта прямоугольная осьмушка лощеной бумаги, на которой, вперемешку с типографским текстом, синие чернила.

А в память, черточка за черточкой, живое лицо отца, минута за минутой — вся наша последняя встреча с ним…


…— Замполитрука второй роты — к комиссару батальона!

Команда эта перекатилась по линейке, от землянки к землянке дважды или трижды, пока дневальные не заметили, как я выбежал на тропку, что вела к штабу.

Мне еще нет восемнадцати, но колеса и моего времени уже вертятся по-военному. Уже более двух месяцев я курсант учебного батальона, звание мое — замполитрук, а место жительства — длинная, похожая на овощехранилище землянка. Только вместо отсеков в этой землянке двухъярусные нары по обеим сторонам, а с торцов — канцелярия и каптерка, ружейная пирамида и красный уголок. На нарах все еще (это значит те же два с лишним месяца) не матрацы, а хворост. В ружейной пирамиде не винтовки, а деревяшки.