Пульс памяти — страница 12 из 73

Все фронту! Запасным полкам — потом.

В восемнадцать неполных лет я, кажется, могу (дайте только умение!) написать трактат о бренности людского бытия. Военная невзгода уже проехалась по мне и так и эдак: я не знаю, где мои отец, мать, два старших брата.

Они, разумеется, не знают, где я…

Брошена учеба… Дни и ночи — это строевая, тактическая, огневая и… землянка. Все, о чем мечталось, стало далеким и даже немного смешным.

Словом, за плечами восемнадцать лет, а на плечах… война. И угнетающая неизвестность.

А то, что известно и становится известным ежедневно, тоже угнетает. Сводки Совинформбюро напоминают непрекращающуюся жестокую игру в разочарование: какое направление, какой участок фронта разочарует больше…

А войска туда все идут и идут.

Отовсюду!

Из нашего полка, Н-ского запасного, — тоже.

Каждые три месяца несколько полнокровных маршевых рот спускаются от места нашего расположения к реке, идут по мосту в город, далее, окраинными улицами, — к вокзалу, а оттуда, эшелонами, — на фронт.

На передовую…

На передовую…

На передовую…

Рота за ротой… Эшелон за эшелоном…

— Замполитрука второй роты — к комиссару!.. — крикнул еще раз, уже за моей спиной, зазевавшийся дневальный.

«Зачем бы это?» — пытался я представить себе причину вызова, но ничто убедительное не приходило в голову. Да и времени на раздумье было не так уж много.

Штаб батальона, не столько срубленный, сколько наскоро сбитый домик, ютился на краю поляны. От землянок до него ходу пять минут. Я уложился, наверное, в три — что-то подгоняло меня, и я почти бежал.

Дверь к комиссару прямо с улицы, а там, за нею, я знаю, всего два шага до стола.

— Товарищ комиссар, замполитрука второй роты прибыл по вашему при…

Комиссар оборвал мой рапорт:

— Ваш отец здесь…

Из «титулованного» военного меньше чем за мгновение вынырнул восемнадцатилетний мальчишка. Слово «отец» сшибло с него все, во что он только что был «завернут», — от ранней «титулованности» (замполитрука, четыре треугольника на петлицах!) до той смешной и наивной рисовки, которая бывает свойственна юности. Вместо всего этого — почти детский вскрик, вызвавший улыбку даже на лице комиссара. Крик из двух переполненных волнением слов:

— Где он?!

Отец сидел на котомке у самой двери. Войдя, я не заметил его, а потом, подняв при докладе руку, заслонил его собственным локтем.

Комиссар кивком показал в сторону отца и снова (или мне только показалось?) улыбнулся.

Отец встал…

На меня смотрели сильно запавшие глаза, и я прочел в них не только радость, — во взгляде отца, сгустившись до немого крика, трудно скрываемое, угадывалось страдание. Это были и боли пережитого, и недуг, и крайняя человеческая усталость.

Мы обнялись, но отец уклонился от поцелуя в губы, и я понял: ожила «палочка Коха». Тот самый «дротик», что когда-то, движимая злобой бессилия, метнула в него смерть.

Отец догадался, что я подумал об этом, и, когда мы вышли из штаба, сказал:

— Да, сын, списали меня. По чистой. Как говорится, ни в седло уже, ни пёхом… Легкое подкачало.

Я растерялся, не зная, как быть дальше.

— А теперь… что же?.. Куда?.. Места наши когда освободят?

— А ты веришь — освободят?

Мне показалось странным, как отец произнес эти слова: в голосе ни сомнения, ни отчаяния и — пристальный, напористо спрашивающий взгляд:

«Ты веришь?..»

Я не понял его и удивился:

— А ты… не веришь?

— Нет, ты, сын, ты скажи, — торопливо и горячо настаивал отец.

— Конечно, верю. А как же?!

С лица его, как тень, сошло напряжение, отец облегченно улыбнулся и сильно, глубоко, будто дыхание его перед этим было долго и выжидательно выключено, вдохнул в себя весенний воздух.

— Хорошо это, — удовлетворенно сказал отец.

— Что — хорошо? — опять не понял я и вопросительно посмотрел на него.

— Что веришь, говорю, хорошо, — пояснил отец. — Я, признаться, пуще всего боялся услышать другое.

Отец на глазах моих заметно ожил, повеселел и даже добродушно пошутил над моей полувоенной формой (обмундирования не хватало, и потому был я пока в своих собственных штатских брюках, но уже в форменной армейской гимнастерке, правда, «бэу» — бывшей в употреблении). И отец, окинув меня с ног до головы взглядом, сказал:

— Тебя будто кто вытаскивает из штатской одежды, а силенок для того не набрался. По штаны вытянул, да так и оставил.

— Не хватает на всех.

— Оно верно. Вон сколько под ружье рядом поставили. Поди-ка нашей да натачай для всех. От сапог до шинели-то.

И помолчав:

— А небось хочется-то, чтоб во все военное. А? И чтоб новенькое, как с иголочки.

— Да как тебе сказать…

— Да так и скажи, что хочется, — улыбнулся он. — Это я по себе знаю. Молодо-зелено — без перины стелено. В седле передремлешь, на прикладе переспишь, а ради амуниции, — чтоб там портупея, сабля — на штыки полезешь. А? Тем более что не рядовой уже. Гляди сколько угольничков на петличках. Аж по целых четыре… А? Тут бы все навострить да начистить-нагладить… чтоб блестело!

Я промолчал, только пожал плечами: мол, что же поделаешь, коли так вот пока выходит?

— Ну, да ты не расстраивайся, — продолжал отец. — Ремешки и все такое прочее — не самое главное. Это ты сам понимаешь. А самое главное… Вон каким лютым лихом все враз повернулось. Так что…

Он не договорил. Умолк. Задумался. Будто решал на ходу что-то неотложно важное для себя. Молчал и я. И вдруг, не дожидаясь моих расспросов, медленно, глуховато, с передышками отец стал рассказывать обо всем, чего я не знал: о военных днях жизни наших Торусенок, о матери, о встрече на разъезде с Василием и о том, что довелось повидать отцу с того часа, как со станции тронулся ночью «в невесть куда» последний воинский эшелон.

10

Мы шли вытаявшим майским лесом, спускаясь к небольшому старому поселку, что скученно, по-сиротски ютился у речной излуки. Только там, думалось мне, можно было найти самый близкий от военного городка ночлег.

Отец поначалу рассказывал с подробностями, затем перешел почему-то на скороговорку, а еще через десяток минут умолк совсем. Я решил, что его утомили невеселые воспоминания, но он замолчал, оказывается, совсем по другой причине.

Коротко, порою невпопад отвечая на мои вопросы, отец внутренне готовился к тяжелому разговору. Он понимал, что об этом надо или сразу сказать, или вовсе не говорить.

Отец решил сказать.

И это стоило ему немалых душевных усилий.

После долгого его молчания я услышал совсем, сдавалось мне, незнакомый голос, временами непонятно надтреснутый, с неестественными паузами:

— Васи-то… нашего, сынок, нету, кажись, больше… в живых.

Отец повернулся ко мне на узкой лесной тропке, и я увидел, как мученически напряглось его бескровное лицо. Окаменевшее, со сжатыми челюстями и вздувшимися желваками, оно испугало меня своей мертвенностью.

— Кто сказал тебе?

Видимо, я не спросил, а крикнул, и мой крик, заключенная в нем боль только усилили в отце ту невысказанную горечь, которую он так отчаянно пытался смирить в себе.

Отец отвернулся, а я, дожидаясь ответа, не понимая его молчания, бессмысленно смотрел, как дергается в нервном тике его веко.

Лес был полон птичьего щебета, был насквозь просолен и пропитан солнцем, а мне чудилось, что мы, едва отец произнес свои страшные слова, провалились в глухую, лишенную света пещеру.

— Было разве письмо? Или кто передал? — не щадил я отца новыми и новыми вопросами. А потом опять почти крикнул:

— Не может быть!..

Я не замечал, что кричу. И что утверждаю, в сущности, бессмысленное. Не может быть? Почему? Война ведь!

Но у отца были другие доводы.

— Я слышал, сынок, — сказал он.

— От кого?

— Сам слышал, — глухо сказал отец.

— Что ты слышал?

— Это… самое, сын…

И может, потому, что я уже не кричал, а еле выдавливал из перехваченного испугом горла хриплые слова, отец усмирил наконец в себе боль.

Усмирил, чтобы облегчить мою.

— Не знаю, — сказал он, глядя куда-то мимо меня. — Может, то был другой… Однофамилец… Только слышал я… в больнице тогда, в Козлове, лежал… По радио передавали… Понимаешь? Фамилия наша. И назвали Василием. И, опять же, пулеметчик…

— А что… что передавали?

— Дрался до последнего. Окружен был. Раненый. Ну и… Погиб, словом. Геройски погиб, сказали, но не отступил.

— А где?.. Где это было?

— Не знаю. На какой-то Ловати. Река, видать.

Пещера стала теснее и глубже, и я скорее механически, чем по рассудку, пытался вырваться из нее:

— Может, ты ослышался?

— Если б только я слушал! А то и сосед по койке. Он даже приподнялся на локте в мою сторону. Не твой, говорит, это сын? И кивнул на стену, на радио то есть.

Левая рука отца была поднята к груди: зацепив одним пальцем тонкую бечевочку, он придерживал кинутую через плечо полупустую котомку. Придавленный посредине бечевочкой палец у него посинел. Таким же синим было дергавшееся веко. И жилы на худой шее. И вены тыльной стороны руки — сложный рисунок выпуклых линий, о которых когда-то (об этом часто в шутку вспоминал раньше отец), на давних перепутьях гражданской войны, сказала молодому, с челкой из-под козырька красноармейцу цыганка-гадалка:

— Хитрая вязь у тебя по руке, чубатый, а сам ты прост и открыт сердцем. Невеста есть у тебя, но женой другая станет. Дом у тебя будет, дети будут и многие лета жизни…

Я смотрел на «хитрую вязь» отцовских вен, но думал конечно же не о цыганской помеси правды с неправдой, а о Василии. «Значит, слышал сам отец… и его сосед по койке… И где-то течет неизвестная нам речка Ловать!..»

Все в мыслях путалось, и я уже видел Василия окруженным фашистами: бьющийся в огневой скороговорке пулемет, стиснутые зубы, белые пряди волос и посиневший, точно как в ту минуту у отца, палец на гашетке.

Отцу, наверное, виделось то же самое, только ярче, а значит, и больнее, чем мне.