Пульс памяти — страница 13 из 73

— Как думаешь, — спросил он после долгого молчания, — может быть такое совпадение? Чтобы и фамилия и, опять же, имя?

Отцу так нужна была в ту минуту эта мизерная капля веры, эта крохотная и неяркая искра надежды, а я, не поняв по молодости отцовскую тревогу, безжалостно, хотя и со всей искренностью, пожал плечами. И пожал, видно, так, что было в этом больше горького согласия, чем сомнения.

— Вот и я думаю, — упавшим голосом произнес отец. — Не может быть такого совпадения. — Он снова отвернулся от меня и вдруг закашлялся, резко содрогаясь ссутулившимися плечами. И сквозь грудные удары кашля, не щадя уже ни себя, ни меня, произносил: — Он это был. Он. Кто же еще мог быть?.. Пулеметчик, опять же…


Мы нашли ночлег у суетливой, но душевно доброй старушки, которая только и пожелала в награду за кров:

— А вот будешь к отцу идти опять — прихвати хворостишка охапку. Лежаночку лишний раз истопить. А то мне вона как в тягость на гору волочиться.

И я таскал старушке хворост. Таскал, не чувствуя тяжести и не щадя сил.

И хворост этот был каждый раз кстати: лежанка накалялась быстро, и на ней тут же подогревались в котелке суп или каша, которые я приносил отцу, деля с ним свою солдатскую порцию.

Так шли дни.

Но их не набралось и на неделю.

Солнца прибывало, тепло устанавливалось широко и прочно, оно манило в поле. И ему, как оказалось, уже отозвалась душа землепашца.

Однажды, придя к дому бабушки Пелагеи — так звали нашу старушку, — я нашел отца во дворе. Он стоял у полузавалившегося плетня, которым когда-то была огорожена эта, видать, старая-престарая усадьба, и потемневшими от тоски глазами смотрел вдаль. Там, за садами и огородами, уже вовсю, по-весеннему разливала себя речка.

Блестя под солнцем, вода спорила своим блеском и с прозрачностью неба, и с влажной ясностью дня, и был этот спор, это плескливо мерцающее серебро разлившейся речки как праздник.

Отец повернулся на мои шаги, что-то быстро подавил в горле горячечным движением кадыка, отошел от плетня, сел на стоявшие рядом козлы. С минуту он молча смотрел на мою возню с хворостом и вдруг сказал:

— Что ж, сын… Это не жизнь. Пора, кажись, мне по-хлеборобски устраиваться. Покудова наши места не освободят. Где-либо тут, поблизости от тебя, спробую. В колхозах ныне и слабые руки до плечей оторвут. Думаю, не побрезгуют хворым.

Я понял: это был голос той тоски, с которой отец глядел на разлившуюся речку, чуя вешнее пробуждение земли и страстно отзываясь крестьянским нутром своим на ее зов.

Последний раз мы подогрели суп в котелке, последний раз отец достал из котомки ложку, съел суп (и я заметил, что он не откусывал от того кусочка хлеба, что я принес ему, а отщипывал пальцами, считая, видимо, что так экономнее), потом сам помыл котелок, отдал его мне.

— Спасибо, сын.

И подошел к сидевшей на табуретке у печи бабушке Пелагее:

— Не серчай, мать, что не можем за доброту твою сполна отблагодарить. Возьми хоть на спички. Или там на что другое.

Отец протянул бабушке сколько-то денег. Но она вяло махнула рукой и даже слегка отвернулась:

— И-и… деньги, гляди-к ты, вздумал. Самому вона до чего сгодятся. И не раз. Ин не к готовым харчам да не к материным рукам отправляешься. Кой порог ждет-та?.. Кое окошко светит?..

— Тогда прощевай, мать. Помнить тебя всегда буду. По-родному. И сына вот, пока с хаты твоей не вышли, прошу наведываться к тебе почаще и помогать, в чем можно.

— Бог тебе в сотоварищи, — моргала голыми веками бабушка Пелагея, сгоняя туман слезы с выцветших, но по-молодому ясных и добрых глаз. — Окрыляйся, родимый. Пошли тебе Христос здоровья.

Она вышла за нами во двор. У калитки я пропустил отца вперед и тут услышал торопливый шепот бабушки Пелагеи:

— Возьми это… сунь батьке в мешок-то… Пригодится. А я перебьюсь… Хвор он, слаб дюже…

В белой тряпочке была завернута краюха хлеба и еще что-то в бумажке. Мне показалось на ощупь — кусочек сала…

— Спасибо, бабушка.

— Да што там! Бог вам в сотоварищи, родимые. Призри Христос вас.

Отец обернулся, поклонился старушке, она ответила кивком головы и долго еще стояла у калитки. А мы пошли опять в гору, чтобы потом снова спуститься к воде у лодочной переправы.

Мы ждали лодку молча, а когда она показалась на середине половодно быстрой реки, отец, положив мне на плечо руку, сказал:

— Что ж, сын… Счастливые мы с тобой. Такой по земле ураганище, а мы все ж повидались. Так что… будем и дальше в надежде. Ну, а коль что…

Отец вдруг умолк, сильнее сжав мне пальцами плечо, и я понял, что он ищет сейчас в себе самые трудные и самые важные для него слова.

— Коль что, сын… — повторил он, — что б ни случилось, — будь самим собой. Что б ни случилось. Слышишь? — И, словно боясь, что я не до конца пойму его, добавил: — Не двои душу. Хоть там что. Хоть самое худшее. Не двои. Потому как из половинок она уже целой не делается.

И сразу же, без паузы, торопливо, будто спешил оставить меня наедине с этими его словами:

— Ну…

Мы молча обнялись, и он шагнул на причальные мостки.


…Лодка уплывала, люди в ней становились все меньше… А отец мой, мне казалось, не уменьшался…

Вокруг него мерцала и плескалась вешняя вода, под ним голубело майское небо, отца звали пробудившиеся к жизни поля, переполнявшая их простор волглая плотность воздуха, пропитанная корневыми запахами озимых…

И я думал, что он уезжает как хлебороб.

А он все еще оставался солдатом.

Скоро пришло мне письмо:

«…обосновался в колхозе «Борьба». Приняли по-доброму. Селянин селянину завсегда земляк, пускай и с разных краев приходятся… Теперь весну б только выдюжить, а там легче станет. В лете не такая сильная пагубность при моей хворобе…»

Но скоро за строчками писем — где в слове, где в недомолвке — начала вновь оживать его давняя бедовая неуспокоенность. А однажды промелькнул и вовсе прозрачный намек на то, что стало его новой думкой.

«…Я, сын, довольно окреп, встал на ноги. Можно вроде б и за винтовку…»

«Можно вроде б…»

А сам-то решил твердо. И следующее письмо свое написал уже из военкомата.

«…Хоть и долго вертели в руках мои бумаги, а врач все барабанил пальцами по какому-то месту в листке, да все ж, спасибо, уважили, согласились.

…Оно и сам подумай: коли я сызнова мог за плугом ступать да косить, опять же, — так отчего ж тогда с прикладом, к примеру, не совладать мне?

…Зачислен, значит, я уже в команду, и, говорят, через час-другой отправление. Так что напишу теперь с дороги. А станется, путь коротким выйдет, тогда с места прибытия черкану…»

Путь вышел, видно, очень коротким, уже через две недели отцово письмо пришло ко мне из действующей армии.

С фронта.

Последние мысли, последние слова:

«…Житье солдатское, окопное, без подробностей известное. Так что распространяться не стану. Бьем германца, да день по дню — крепче. Дай-то бог и дальше так. А оно, подобно, и должно быть не иначей. И верится тут нам всем, что так и будет. Сменялись мы вроде б с немчурой везением. Теперь у нашей доли глаза-то с ясностью, а у ихней — бельмы да синяки одни…

А у тебя, сын, нет ли чего нового? Весточек никаких?..»

Мне показалось, что слова эти были не карандашом написаны на бумаге, а чем-то кремнево-крепким выбиты на моей памяти.

Как на бронзе…

Теперь вот рядом со строчками письма — строчки «похоронной».

Свинцово отливаются и застывают перед глазами буквы, слова…

Читаешь — и как бы опустошаешь самого себя, в каждой из этих букв и строчек — жестокая, убивающая сила, какой ты еще не знал.

Мать отошла к окну, закусила дрожащие губы. Она уже выплакалась по мужу, а теперь…

Как сдержать эти слезы?

Слезы, разделяющие сыновью беду?

Такова, видно, испокон судьбина матери: выплакивать свое, а потом и дитячье, как она говорила, горе. Все несладкое — пополам.

Какие ни случаются житейские смерчи и бури, они первым делом — на ее ветви, в ее паруса.

А тут такой град!

Незнамо, неведомо, кого ударило вчера, кого в сию вот минуту, а чья очередь завтра…

Великой радостью (такой великой, что нет еще тому назначенного слова) было освобождение от оккупации. Восемьсот суток тревоги и тревоги. Тысяча шестьсот кошмарных ночей… Да, тысяча шестьсот ночей, потому что день в оккупационную пору ничем не был лучше ночи…

Наконец загромыхали дали.

Долгожданно, яростно, по-праздничному.

Был это орудийный гул или ветры приносили торжественную музыку?..

Шел свет.

Шел гнев.

Шла (о, это тоже бывает опьяняющей музыкой!) праведная месть.

Упала завеса.

Потекли селом и всегда хорошо видимым шляхом у леса — солдаты, солдаты, солдаты.

Свои!

Лица — свои. Улыбки — свои. Шутки — свои. Песни — свои. Крепкое словцо — свое.

Наводнение радости!

А по ее волнам — хрупкая лодчонка надежды: сейчас, сейчас, сию вот минуту отделится один из идущих от строя…

Или торопливо, ликующе (все лицо — одна улыбка!) вынырнет из остановившегося танка…

Или выпрыгнет на ходу из кузова той вон машины: «А вот и я!..»

Хотя бы один из четверых!

Небо и земля высекут в глазах матери молнию…

Молнию?

Да нет, будет это самое простое на свете слово:

— Мама!..

Или:

— Мань!..

Не сверкнула молния.

И захолонуло в груди: какими будут вести?

Восемьсот суток не видели глаза почтальона — должен же он наконец прийти!

Что он принесет?..

Почтальон принес письма. Не помнит уже мать, от которого вначале. Ах да. Было сразу два. А потом, день по дню, еще два.

Живы!


А через пять месяцев эта «похоронная»…


Ни одна слезинка матери не попала в письма к сыновьям. Неровно и трудно написанные строчки звучали почти по-прежнему. Может, чуть сдержаннее стали в ласковости.