Это мать щадила нас: боясь проговориться, недоговаривала.
А теперь вот, снегом на голову, я — дома.
Нежданная оказия кинула меня на пути-дороги, близкие к родным местам, и я, первым из всех, кого ждали в селе, снова увидел знакомые дома, сады, увидел всю военную потрепанность и обветшалость крыш, окон, стен, изгородей…
От станции я почти бежал.
Все три космически длинных километра.
Лугом, полем, лесом… И опять лугом, и опять полем… Обратное направление того пути, по которому три года тому назад, объятые страхом, что не успеют, бежали на встречу с Василием отец и мать…
Они успели.
А я прибежал к пустому запертому дому да к неосторожному сочувственному слову тетки Дуни, нашей соседки:
— Вырос-то да обмужал — ой-ей-ей. От бы отцу твоему — царствие ему небесное — на сынка поглядеть…
— А он… Что?.. Что случилось, теть Дусь?! — Голос у меня перехватило, я хрипел.
— Так была ж «похорон…», — она не договорила, помолчала. — Или мать не отписала вам?..
Старый, обшарпанный, перебинтованный брезентовым ремешком чемодан мой остался у крыльца, а я побежал к торфяным карьерам: все село в тот день было на заготовке торфа. И мать тоже.
Стежка по торфяному болоту мягкая, осадистая, словно земля раскачивает бегущего.
И мне кажется, что, раскачав, стежка швырнет меня в сторону, в топь, в застывшие под ряской непроглядные воды. И тогда то, что я услышал от тетки Дуни, подтвердится…
Люди бросили работу — смотрят на бегущего военного. И кто-то уже узнал меня. И кто-то удивленно, громко, так, что услышал и я, бросил:
— Дак это ж Федоров сын…
И я не догнал уже полетевшую вдоль карьера новость. До слуха моего донесся только самый последний возглас — там, впереди меня, обогнавший меня возглас, обращенный к матери:
— Марья Стефановна! К тебе, кажись…
Ее слезы и онемевшая радость опять отодвинули от меня ту, самую тяжелую минуту. Лишь когда мы вернулись домой и вошли в хату, я, наверное, больше взглядом, чем словом, попросил и заставил мать перво-наперво показать «похоронную».
И вот лощеная бумага жжет мне пальцы, жжет сознание, плавит клетки мозга.
«Умер от ран… Похоронен… Станция Кукотино…»
Выцветшие глаза матери сухи, в них уже теперь не только ее собственная боль, а и боль сына.
И мудрое нежелание утешать.
И столь же мудрая человеческая растерянность, которая, наверное, и есть само утешение.
Боль бессловесна и потому беззащитна. Но когда это боль матери и сына, она уже не одинока и, значит, не так беспросветно черна.
Она не меньше, не слабее, но ей как бы легче…
Я мог быть дома три дня. Я уехал через день.
В Кукотино.
Живым и мертвым поровну: день — матери, день — отцу. Остальное — на дорогу.
Мать слабо отговаривала, но, чувствовал я, и понимала меня. Даже, наверное, в мыслях одобряла. Только все же тяжек ей был мой скорый отъезд. И она пыталась остановить меня лишь словами сомнения:
— «Похоронных»-то на Россию как снегу выпало. Убитый на убитого, поди, лег. Как тут сыщешь родимую могилу!..
А я верил написанному. Сказано же: — «похоронен»… И названо место. Разве может «похоронная» обманывать?..
И я уехал.
Но комендант пересадочной станции — квадратное лицо в полуовале окошечка — сказал:
— Отыскать могилу отца? А в дезертиры тебе не хочется? — И постучал желтым пальцем по моим документам: — Послезавтра тебе надлежит быть в части, курсант.
— Да мне бы всего денек…
— Ничем помочь не могу. Да и… — Он сделал паузу и скороговоркой, будто не желая, чтобы слова его запомнились, закончил: — Война, курсант. Не до чувств.
Я все не отходил от окошка: какие-то, думалось мне, есть еще слова, которые убедят, уговорят коменданта… Один день. Всего один день… Где эти слова? Почему я их не знаю?..
А коменданту показалось, что я не расслышал, и он сухо повторил:
— Война, говорю вам, курсант. Не до чувств. Слышите?
Никакие новые слова так и не пришли ко мне, и с той же самой пересадочной станции поезд увозил меня тогда совсем в другую сторону.
Он увез меня от могилы отца на две тысячи километров и на две тысячи дней.
ЧАСТЬ 2
1
«…«Похоронных»-то на Россию как снегу выпало».
Эти слова моей матери, оказывается, непрестанно жили во мне. Полузатерянно, полузабыто, но — жили. И теперь, едва я вошел в вокзал пересадочной станции, они внезапно, как-то сами собой, всплыли в памяти.
«…Убитый на убитого, поди, лег…»
Тихий, убеждающий голос, полный сомнения и сочувствия — и доносящийся тоже словно бы из метели:
«…Как снегу… Как снегу…»
И мне почудилось, что я вошел в вокзал не с перегретой июньским солнцем асфальтированной площади, оглушенной движением и шумом, а из-под густой слепящей замети, застлавшей и даль и небо белым шелестящим дымом.
И я — опять же мысленно — увидел вдруг земляной холмик, к которому лежал теперь мой путь.
Холмик тоже был под снегом, под тонким, сахарно-белым слоем искрящихся снежинок, которые выбелили и высвежили собой все, все вокруг. Только цветы (мне думалось в ту минуту, что на могиле отца обязательно должны расти цветы) не были ни засыпаны, ни даже припорошены снегом. Они, чудилось мне, пестро и лучисто горели, и было удивительно, что цветы не засыпаны снегом, а снег не тает под пламенеющими бутонами.
Сквозь белый рой метелицы, казалось мне, я подошел и к комендантскому окошечку… Да, да, к тому самому, я не мог его забыть…
И сквозь роившиеся снежинки, сдавалось, глянуло на меня из окошечка лицо.
И то, что оно тоже оказалось тем самым — бровастый квадрат лица в полуовале окошка, — лишь усилило во мне это ощущение невидимой шелестящей метелицы, белой, как дым, и непрозрачной.
Мне показалось, что все эти годы дымная метелица так же постоянно жила во мне, как жила в этом полуовале, словно в рамке, жесткая угластость одного и того же комендантского лица. Будто и не кончалась война, будто и не переставали говорить люди людям короткое, как замах, и нестерпимо болезненное:
«Не до чувств».
Вот сейчас, мерещилось мне, квадрат насупленно повернется на мой стук, метнет из-под нависших бровей две вороненых иголки и выколет, вышьет мертвым по живому:
«Найти могилу отца?.. А в дезертиры тебе не хочется?»
И желтый палец каблучком ногтя потопчется по моему отпускному билету:
«Тебе надлежит быть…»
И я медлил со стуком.
Нет, я знал, что ничего подобного не произойдет, мне ведь нужна была теперь не отметка, оправдывавшая суточное опоздание к месту службы, а просто разрешение на получение билета в воинской кассе. Я медлил со стуком в заляпанную пальцами фанерку потому, что был до глубины взволнован. Меня растревожили и внезапно пришедшие на память слова матери, и то, что я снова оказался у памятного окошечка, и — наверное, больше всего, — что передо мной опять появилось это знакомое, не по-доброму запомнившееся мне лицо.
Я пристально разглядывал его, воткнутое в какие-то бумаги, и не сразу обратил внимание на погоны. А бывший старший лейтенант уже, оказывается, стал майором. Вроде бы ничего удивительного, а я удивился. И не сразу понял, что удивление мое объясняется душевным состоянием: мыслями и сердцем я все больше отдавался давнему, возвращаясь в тот, самый горький для меня сорок четвертый: и время тогда тоже было летнее; и с той же площади, через те же двери и залы я проходил к воинским кассам; и так же переплетались во мне надежды, взволнованность и сомнения.
И, наконец, это лицо…
Незаметно для самого себя я, как с улицы на улицу, перешел из настоящего в прошлое, в очень знакомое, словно бы уже обжитое прошлое, и вдруг — на тебе: здесь не все так, как, было. Старший лейтенант стал майором. Перемена!
Ну, а человек?.. Изменился ли он? Тронута ли временем не форма, а суть? Если же тронута, то в какой степени? В какой степени, вспомнилось мне чье-то выражение, орошена — если она была — пустынная засушь в человеке? Или — напротив: насколько осушены заболоти?
Я постучал пальцем по фанере — майор поднял голову, а потом поднялись и его веки. Получилось так, словно глаза у этого человека открывались лишь при определенном положении головы.
Майор протянул руку — я подал ему отпускной билет. Он взял его, скользнув взглядом по мне, а затем по бумаге, наклонился над столом. Но внезапно опять поднял голову и уже более пристально посмотрел на меня. Глаза спокойные, совсем не колючие. И очерченность лица как бы иная, более мягкая…
«Откуда пришла смягченность? Новый, изнутри, свет родил ее или это работа времени?»
Вопрос возник в уме не сам по себе, а, видимо, оттого, что мой взгляд успел уже заметить и чуть удлиненный висок майора. Ровно и резко подбритый, висок был снизу матово-бел.
Майор тем временем что-то черкнул на обороте моего отпускного билета и протянул его мне. И опять, еле приметно щурясь, задержал на мне взгляд.
Он, видимо, о чем-то спросил бы меня, но я, движимый не то смущением, не то растерянностью, поспешил отойти от комендантского окошка.
И все же я услышал долетевшее до меня из полуовала:
— Касса напротив, товарищ старший лейтенант.
«Напротив» означало в противоположном конце зала, и я не торопясь пошел к такому же окошечку, одиноко и пусто глазевшему на меня с самой середины невысокой глухой стены.
Взяв билет, я направился к выходу и тут снова увидел майора. Он тоже шел к выходу из зала, только от «своей» стены.
Перехватив его взгляд, я понял, что он заговорит со мной. И почти тотчас услышал глуховатый «гхающий» голос, мгновенно выдававший в коменданте украинца:
— Я гхде-то вас видел, товарищ старший лейтенант. Не припомню, гхде и што, а лицо, хоть убей, знакомое. И даже вроде фамилию такую слыхал. Но то ли память отшибло, то ли какое совпадение?..