Пульс памяти — страница 16 из 73

— Можно рядышком с вами? — обратился он ко мне, шутливо-заговорщически подмигнув при этом и сказав: — Столкнулись на стезе спора священник и учитель. Каково?

Он сел, ладонью, как веером, помахал у себя перед лицом, затем оттянул пальцами от тела футболку, потряс:

— Уф! Жарко.

А глазами уже сверлил сидевшего напротив отца Валентина, словно спрашивая:

«Что ж, продолжим?»

И тот молча, сквозь ту же снисходительную улыбку, отвечал слегка сощуренно и хитровато:

«А как же? Продолжим».

— Так вот, о добре и зле. — Учитель кинул ногу на ногу и обхватил коленку переплетенными в пальцах руками. — Значит, говорите, нет над ними власти, кроме власти всевышнего?

— Никакой другой, кроме божьей, — подтвердил священник.

— Ни над добром, ни над злом?

— Святая истина.

— Но ведь тогда все злодеяния людские нужно отнести за счет господа!

— А ратоборцы, сподвижники?.. Кто они у добра и кто — у зла?

— Ратоборцы, сподвижники, — поморщился учитель. — Слова-то какие! Стариной за километр от них…

— Слова не стареют, — прервал учителя отец Валентин. — Стареем мы, люди, в тщании своем докопаться до истины, отворачиваясь от нее.

— Опять свое, — нетерпеливо отмахнулся учитель.

А отец Валентин продолжал:

— Всевышний властен над всем, но понятие о сотворяемом он отдал людям. Разве не каждому, кроме младенца и тронутого разумом, вы можете сказать: «Ведаешь, что творишь?» И разве понятие это служит не добру? Не за него ратоборствует? — Последнее слово отец Валентин произнес с намеренным, откровенно вызывающим усилением.

— Понятие о сотворяемом не дается, оно приобретается…

— А совесть? — опять оставив без внимания слова учителя, наступал отец Валентин. — Совесть, которая также дана человеку богом?.. Она служит только добру. Из ее чаши утоляют себя жажда любви к ближнему и жажда доброго деяния. Все подвиги и высокие самопожертвования совершены совестью.

— Да, но понимают люди совесть по-разному. И кроме того…

Но отец Валентин и на этот раз «не услышал» учителя, продолжая:

— А отрезвляющее нас чувство стыда? А возвышенный пример доброты? Порыв признательности? Протесты вашего же собственного сердца, когда что-то мелочно-личное толкнуло вас в объятия порока? А благостный урок страдания?..

«Благостный урок страдания…»

Эти слова и пришли мне на память, когда я слушал грустные откровения майора Кривени и чувствовал, как «новый» Кривеня заслоняет и подавляет во мне Кривеню «старого».

Тот, давний, — это Кривеня до «урока страдания»; этот, новый, — после…

Вот он протягивает мне руку, сильно жмет мою, с прежней пристальностью вглядываясь в меня. Не отпуская руку, объясняет, где можно купить цветы. А сам все смотрит мне прямо в зрачки и вдруг, спохватившись, говорит:

— Извините меня, что так разглядываю вас. Но сейчас мне взбрело в голову… знаете что?

— Не знаю, товарищ майор.

— Мне кажется, что вы… — он виновато усмехается, делает паузу и, точно набравшись решимости, заканчивает, — похожи на того курсанта.

Теперь уже обе его руки на ремне, пальцы нервно теребят бляху. А глаза грустно и беспокойно ждут ответа.

И я не мог не признаться:

— Да, это был я.

Он отвел глаза, наклонил голову, стал разглядывать свои сапоги. Глухо сказал:

— Вот видите, как бывает. Не серчайте.

— Что вы!

Кривеня поднял глаза, они были темными и неживыми. Но тут же прояснились виноватой усмешкой.

— И за картинку, что я нарисовал, не обижайтесь, ради бога.

— За какую картинку?

— Ну как же… «Безусый… желторотый… на пушке молочко…» — Кривеня пристыженно и досадливо махнул рукой и, снова протянув мне руку, сказал просительно: — На обратном пути подверните к окошку. Ладно?

Я согласно кивнул.

А Кривеня добавил:

— На меня, правда, эскулапы что-то сейчас зарятся. В госпиталь сватают… Ну да все равно: подверните, если не в труд.

— Что-либо серьезное? — спросил я, обрадовавшись перемене разговора и думая, что ухожу от неприятной для моего собеседника темы.

Но то, о чем я спросил, было, наверное, еще больнее для него.

— Серьезное? — переспросил Кривеня и нервно помял зубами верхнюю губу. — Как вам сказать?.. Во всяком случае, не шутейное.

Наступила неловкая минута, но Кривеня тут же нарушил молчание:

— Так до встречи, значит?

— До встречи.

Он с силой тряхнул мне руку, коснувшись одновременно второй своей рукой моего плеча, и торопливо зашагал по перрону обратно, к воинскому залу.

3

Идя от вокзала через площадь, в сторону моста, где, по словам майора Кривени, «какие-никакие, но можно найти цветы», я с удивлением думал о том, что слова отца Валентина, священника, уже, оказывается, «работали» во мне. За что-то зацепились, во что-то проникли и — вот, как чуткий, все с полуслова понимающий прислужник, явились по самому первому зову житейского размышления.

«…А возвышенный пример доброты? Порыв признательности? Протесты вашего же собственного сердца?..»

В самом деле: как свободно — и «к месту» — пришлись эти слова при первом же «удобном» случае!

И были они подобны цепочке: за первое звеньице цеплялось второе, за второе — третье… Цепочка тянулась и тянулась. Красивая, а вместе с тем и довольно сама по себе прочная…

«…А чувство родства по крови и по зову земли отчей? — продолжали появляться новые и новые звеньица. — А бескорыстие — как глаза общественного деяния нашего?.. Большого ли, малого ли — все равно…»

«Бескорыстие как глаза деяния…»

Перед глазами тотчас возникло лицо отца Валентина: неделанно участливый, с проницательностью умеющего слушать взгляд, ровная сдержанная улыбка, курчаво-черная, клином, бородка, слегка покатый лоб под густым и высоким зачесом длинных волос.

Сколько мне помнится, выражение лица священника не менялось. Он терпеливо выслушивал возражения, ни разу не повысил голос, хотя нельзя было не заметить, что там, за этим спокойствием, под покровом пристального взгляда и мягкой улыбки, все натянуто, напряжено, сжато. И, говоря, споря, отец Валентин как бы вкладывал в каждое свое слово эту пружинистую сжатость. Она, уже на лету, распрямлялась, и слово мгновенно набирало той звуковой яркости и логической упругости, которые делали речь отца Валентина столь впечатляющей.

— С добром заодно все человеческое, со злом же — лишь противное неиспорченному сердцу, — почти дословно вспомнилось мне. — И нет ума, который бы доказательно утвердил иного создателя этой гармонии, кроме бога.

Учитель возражал с непререкаемой убежденностью:

— Послушать вас, так получится, что господь бог и диалектику Маркса открыл.

Отец Валентин улыбнулся:

— Вы мешаете понятия «создал» и «открыл». Первое принадлежало и принадлежит богу, второе доступно и человеку. Маркс открыл то, что уже было и проявлялось, а не то, что началось с момента открытия. Если же мысленно повести себя к истокам создания, пелена таинственного делается непроницаемой. И это тоже есть добро.

— А почему — добро, позвольте вас спросить?

— Ибо постижение извечного, проникновение в оное родило бы хаос бессильного подражания сотворенного — творцу. Яйцо, простите, не может снести яйца.

— Но проходит время, и…

— Да, — прервал учителя отец Валентин. — И это тоже установление господнее. Только по прошествии времени! И притом строго определенного. Ведь марксисты признают время материей, а не абстракцией. Как же можно тогда не считаться с ним?

— А тысячи величайших научных достижений? Бессмертный пульс человеческой мысли, проникающий в тайны тайн! Человек был ничем и стал титаном! — горячо воскликнул учитель.

— Человек всегда был че-ло-ве-ком, — с расстановкой отвечал отец Валентин. — И именно как че-ло-век он проявлял силы тела и духа своего по предначертанному. А что касается его достижений, так это же те самые открытия уже созданного и уже существовавшего, а не постиженье сути сотворения.

— Но церковь утверждала, что человеку запретно познание, она преследовала…

— Сжигала на кострах, отлучала, подвергала карам за покушения на тайны тайн природы, — снова перебил учителя отец Валентин. — Так?

— Именно! — почти выкрикнул учитель.

— Правильно. Но это была лишь неумелая и жестокая по рвению своему защита догм, которые считались истиной. Люди научились на этой жестокости иному. И не отдельные личности. Научилось человечество.

— Тоже урок страдания?

— Нечто большее.

— Что же именно?

— Проверка духа перед странствиями ума.

Учитель начинал нервничать:

— Темните, святой отец.

Отец Валентин слегка качнулся назад, точно уклоняясь от пощечины, обиженно смежил густые ресницы, но тут же овладел собой, сказал:

— Чего же тут темного? Уму человеческому действительно предстояли дальние и трудные пути. К тем самым научным достижениям, о которых вы только что упомянули. И, волею бога, дерзновенный странник проходил через горнило страдания. Если хотите, это та же борьба со злом, где, властью господнею, победило добро. Инквизиция сейчас, как вы знаете, сама пребывает на незатухающем духовном костре осуждения и правосудия. На суде истории. А жертвы ее провозглашены мучениками, и имена их украшают историю человеческую. Джордано Бруно и Лючилио Ванини, Жанна д’Арк, Галилео Галилей, который хотя и не был сожжен…

— Что же, по-вашему, выходит… — теперь учитель прервал своего собеседника. — Выходит, все, что ни делается, — это чуть ли не общелюдское благо?!

— Благо есть благо, а мука есть мука, — не меняя тона, отвечал отец Валентин. — Тяжки приносимые ею телесные и душевные жертвы, но и неизмерима притягательная сила ее примера. В муках рождается человек, муками проверяется его полноценность. И это великое общелюдское, как вы говорите, благо — когда он проходит испытание с достоинством. Но сама мука не есть благо. Она — страдание. Одно другим не становится, а кажущаяся одинаковость есть обман.