— И пройти через какую бы то ни было муку — тоже благо? — спросил учитель.
— Да.
— А если это угрызения совести? Той самой, что, по вашим словам, совершила все высокие подвиги… Вы виноваты перед ней, она мучает вас, но вы стойко проходите через эти муки, с достоинством проходите и…
— Продолжайте, — настойчиво сказал отец Валентин.
— И остаетесь тем, чем были, — поспешно, не без ехидства выдохнул учитель.
— Значит, вы прошли не через муки.
— Через что же?
— Вы просто пролезли в дыру, которая образовалась там, где до́лжно быть совести, и немного оцарапались о неровные края.
— В дыру… — неопределенно повторил учитель. Он резко откинулся на сиденье, задумался. В купе установилась тишина. Она длилась недолго, но мне казалось, что пауза эта тоже была участницей спора. Она как бы определяла, по ходу дела, весомость доводов той и другой стороны и немо свидетельствовала итоги.
Пока они были, как мне представлялось, не в пользу учителя. Может, потому он и прервал паузу первым.
— Мы ушли в сторону от главного, — сказал учитель. — Давайте вернемся к нему.
— Давайте вернемся, — согласился отец Валентин.
— Мука есть благо, вы говорите. Допустим. Но как быть с той мукой, которую причинил народам фашизм? Что вы скажете о фашизме? Я ведь знаю: в войну вы сами снимали сутану и партизанили. И, кажется, награждены советским орденом.
Отец Валентин, мне показалось, обрадовался новому вопросу.
— Это так, — торопливо произнес он. — Я партизанил. И награжден орденом. И тем удивительнее для меня, почему же вы тогда спрашиваете о моем отношении к фашизму.
— Как почему? Мне интересно знать, зачем потребовалась богу такая страшная война.
— Богу не нужна была ни вся война, ни даже единый ее выстрел, — с приметной, чем-то вдруг вызванной болью ответил отец Валентин. — Люди слишком глубоко погрязли в грехе обладания и дележа… И в этой клоаке блуда легко, как смерчи в океане, вспыхивают кровавые междоусобицы страстей.
— А боженька в сторонке?
— Вы забываете, что существует еще и противоположная сила.
— Козни дьявола!
— Примерно. Но не в догматическом смысле. Речь идет о плодовитости порока.
— Не убедительно, но удобно, — с ехидцей отозвался учитель.
— Что — удобно? — не понял отец Валентин.
— Оправдывать бессилие бога этой самой плодовитостью.
— Но человек — мыслящее существо, и, чтобы в нем не иссякла способность мыслить и не иссякла вера в эту свою исключительную способность, его нужно не водить за руку, а научать жизнью.
— Ах, научать жизнью, — тем же насмешливым тоном повторил учитель. — Вы, наверное, точно так же объяснили бы и любое другое всемирное бедствие? Скажем, возможную ядерную войну?
— Я не дерзаю судить о том, чего не было. — Отец Валентин устало и укоризненно смотрел в глаза своему соседу. — Грядущее — это ведь тайна тайн, невозделанное поле вышнего духа. Один он там хозяин. И не смертному дано делать установления божественному колосу, который еще не посеян.
— Не посеян? А Хиросима?! — запальчиво воскликнул учитель. И довольно зло усмехнулся: — Хорош получится колос, когда будет посеян! А? — Он окинул отца Валентина колючим взглядом.
Тот не оставил реплику без ответа, только смотрел теперь почему-то на меня:
— Зерно военной беды никогда не давало бы ростков, если бы люди следовали наставлениям господним. Не правда ли, товарищ старший лейтенант? — Официальности последних слов отец Валентин придал намеренно шутливую окраску. И чтобы как-то сгладить ее, иными словами повторил вопрос: — Как вы думаете, молодой человек?
Я сказал, видимо, самое банальное из всего, что могло прийти в голову. Я спросил:
— А почему бы господу не сделать это самое зерно военной беды бесплодным?
— И вы туда же? — деланно огорчился отец Валентин и вроде бы с некоей усталостью развел руками: — Я же только что сказал: есть еще…
— Противоположная сила, то бишь нечистая, толкающая к пороку, — продолжил учитель. Насмешливости в его тоне и голосе прибавлялось.
— Не она одна. — Отец Валентин, чувствовалось, не испытывал ни растерянности, ни смущения. — Есть еще сила веры и есть сила неверия, — проговорил он. — Первая объединяет, вторая плодит душевную, а затем и физическую смуту. И если теперь мы вернемся к предмету нашего спора: что есть добро и что есть зло, то без труда увидим, — отец Валентин при этих словах сделал легкий кивок в сторону учителя, затем в мою сторону и закончил, — что добро есть вера.
— «И умер сын божий, что вполне достойно веры, так как невероятно. И погребен он, и воскрес, что верно, так как невозможно», — с нарочитой распевностью произнес учитель, спросив в заключение: — Узнаете?
— Тертуллиан, «О теле Христовом», — поспешно, с мелькнувшим в глазах любопытством ответил отец Валентин.
— Он самый, — согласно кивнул учитель. — Credo quia absurdum[1]. Схоластический бред.
— Разве это имеет отношение к нашему спору?
— Это я к вопросу о вере.
— Но мы говорим о добре и зле.
— Которые, как вы утверждаете, есть вера и неверие.
— О, вы страшно узко поняли меня, давайте разберемся…
— В чем?
— В споре о вере.
— Чьей? И во что?
— В этом и суть, — многозначительно качнул головой отец Валентин. — Если я говорю: «Добро есть вера», то я имею в виду свою веру. А вот что вы скажете, исходя из своей, я не знаю. Вы знаете? — спросил он вдруг у меня. И тут же перевел вопрошающий взгляд на учителя.
С минуту длилось молчание.
— Или ваша вера не есть добро? — Теперь уже ехидство звучало в голосе отца Валентина. — А может, у вас вообще нет никакой веры? Ни во что?
В глазах учителя как-то не по-доброму притемнилось, но ответил он без раздражения, вопросом на вопрос:
— Вы, кажется, занялись намеренными противопоставлениями?
— О нет, — протестующе откачнулся от собеседника отец Валентин. — Я просто знаю разницу между моей и вашей верой.
— Просветите же нас, темных.
— Охотно, — согласился отец Валентин. — Все очень просто. Мою веру во мне никто не разрушит, кроме меня. А вашу… — Он подумал немного, собираясь с решимостью, и продолжал: — А вашу может поколебать несправедливость любого судьи, вашего же начальника, милиционера… Наконец, просто дурного человека, сделавшего, скажем, на вас клеветнический донос. И уж тем более, если последний возымел действие.
— А доброта? — спросил учитель.
— А доброта в человеке то же, что в мироздании солнце. Из нее, как говорят, — ростки, от нее — побеги, на ней — цветы и плоды. Не так ли?
Учитель что-то хотел сказать на это, но отец Валентин, не дав ему заговорить, продолжал:
— И если бывает доброта оправданной жестокостью, то единственно в наставнике, — при этом палец отца Валентина дружелюбно коснулся руки учителя.
А тот упорствовал:
— Доброта неподкупна? Хорошо. А каковы, по-вашему, ее истоки?
— Власть бога, — не задумываясь сказал отец Валентин.
Учитель протестующе передернул плечами:
— Утопия, святой отец. Вас засмеяли бы даже мои ученики. Уверяю вас.
Отец Валентин заметно оживился, в упор, с вызовом посмотрел на учителя и, подумав немного, спросил:
— Вы давно учите своих учеников?
— Семь лет.
— Дайте мне их на один год!
Эти слова отец Валентин произнес поспешно и задорно, не скрывая откровенно торжествующей улыбки. Он знал и чувствовал, что в споре оказался сильнее и что еще не побежден.
И опять отец Валентин посмотрел на меня, видимо удивляясь моему молчанию. Вдруг он сказал:
— Вы молоды, а грустны, и я не могу понять, отдаляетесь ли вы сейчас от печали, или она у вас впереди? Далек ли путь ваш?
Услышав мой ответ, он, мгновенно переменившись (все в нем выражало теперь сочувствие), произнес:
— Вот почему вы грустны и молчаливы!..
Отец Валентин был и прав и не прав.
Цель моей поездки конечно же не располагала к веселью, но молчаливость моя объяснялась не только этим, тут прибавлялась уже и другая причина. И если бы отец Валентин знал о ней, он испытал бы еще большую гордость собой. Потому что молчал я, временами как бы отрешаясь от окружающего и «уходя в себя», — по его воле. Я был захвачен, увлечен и покорен его речью: заложенным в ней вдохновением, образным складом и витиеватым, но не утомляющим рисунком слова, выпуклой и такой доступной картинностью того, о чем он говорил.
Конечно, я не мог не чувствовать правоты учителя, но в его словах все было так знакомо, обыденно, прозаично. А у отца Валентина…
Сам того не желая, я отчетливо представил себе «дорогу странствий ума», побывал у «незатухающего духовного костра осуждения инквизиции», увидел «невозделанное поле вышнего духа»…
Будучи только слушателем, я сам стал странником на той великой и трудной дороге.
Передо мной, в воображении моем, плясали языки пламени, сквозь которые гримасничали и корчились какие-то тупые и страшные физиономии; и видел я именно поле. Пустое и неохватное. Видел одиноко стоящего на нем хозяина, могущественного и непостижимого сеятеля судеб человеческих. Далекое, далекое пространство, какие-то своды, арки, какие-то странные краски, лучи и тени, а в центре — феерически туманная фигура того, о ком говорил отец Валентин.
Фигура эта не то коренилась во всем и вся, не то возносилась и парила надо всем…
Отец Валентин говорил, а я уносился мыслью за сказанным, и, пока растревоженное образным словом воображение переносило все на свои «полотна», суть услышанного ускользала, на осмысление ее не оставалось времени. Перед глазами витала одна эта пестрая мозаика вымысла, цвета которой усиливались ее же таинственностью и необычностью. Где там до размышлений! Ведь все так красочно, складно, убежденно. Что ни слово, то откровение. Пусть оно лишь кажущееся, но картина-то — вот она. И не просто перед тобой, а ты сам уже — неотъемлемый штрих ее, частица отображенного ею мира.