Принятые на веру, без проникновения под их рисунчатую оболочку, слова отца Валентина легко и властно затмевали все остальное.
4
Такими пришли они мне на память и во время невеселого рассказа майора Кривени о «желторотом курсантике», о полученных Кривеней скорбных вестях и о его переживаниях.
Но было что-то еще, делавшее в моем представлении слова отца Валентина столь впечатляющими. Что-то по-особому значительное, только не бросавшееся в глаза.
Я не сразу понял, что это — оброненная учителем фраза об участии отца Валентина в войне и о награждении его советским орденом.
Любопытство мое было растревожено, я не знал, как утолить его, но скоро нашелся для этого неожиданный повод.
Уже поздним вечером, перед тем как собраться ко сну, я, тоже захваченный в конце концов круговоротом спора, утомленный им, вышел из купе в длинный вагонный коридор и прильнул к окну.
Колеса ритмично ударяли по стыкам, словно выстукивали и выверяли путь. Поезд шел как бы в двойной тесноте — в ночи и в узком, с крутыми боками ущелье (полотно здесь врезалось в большое лесистое возвышение), поэтому стук и шум были оглушительно громкими.
Сгустилась и темень, она, казалось, давила на стекла, липла к ним, с недружелюбной пристальностью разглядывая бегущий мимо нее глазастый ящик, наполненный светом.
Поезд набирал скорость, и чудилось, что соответственно уплотнялась давившая на него темнота.
И потому, наверное, так ярко вспыхнуло там, за стеклом, в сгущавшемся мраке, маленькое красное отражение папиросы. Оно вспыхнуло прямо передо мной, будто из-за моего плеча в темноту, туда, где она уплотнялась, выкатилась звездочка.
Я оглянулся — позади меня стоял учитель. Он тут же подошел к окну и, даже не повернув ко мне лица, заговорил:
— Забавный попик, правда?
Я неопределенно пожал плечами. Мне казалось, что слово «попик» не для этого случая. И учитель, видимо, это понял, потому что сказал вдруг совсем по-другому:
— Голова, я вам скажу.
И пояснил:
— Мы одних мест с ним, и я его жизнь знаю. Интересная, между прочим.
Учитель поднял руки, дернул за брезентовые накладки раму, она гулко опала, и в нас цокающе пальнуло обнаженным колесным перестуком.
И под этот перестук учитель рассказывал об отце Валентине.
5
…В селе, где жили Рогатневы, не было десятилетки, и после седьмого класса Володя, единственный из всех однокашников его выпуска, согласился посещать десятилетку в районном центре. Шесть километров в один конец. Во вторую смену.
В пору длинных ночей Володю уже на первом конце пути встречали сумерки, а обратно он отправлялся по совсем загустевшему позднему вечеру. Домой же приходил почти к полуночи.
Осенью дорога густо и вязко закисала на щедрой дождевой воде, весной — на паводковой, а в зиму — поземка, переметы, густой туман снежных завирух с ветром, ко́лоть в лицо. Лесом, правда, лучше в любую пору: что осенью, что зимой, что в распутицу. А вот полем — тяжко. Хоть какой месяц возьми. Кроме, конечно, мая.
Володя считал про себя дни, недели, месяцы. А доходило до зеленой весны — терял счет, забывал о двух концах по шести километров. Ходил, как на прогулку. Выйдя из леса, не искал беспокойными глазами огоньков первого хутора, а, пройдя хутор, мог совсем не заметить такой желанный при зимней ходьбе силуэт одинокой и заброшенной ветряной мельницы. Май не был ни грязником, как октябрь (куда ни глянешь — развезло, размокло, одни осклизлости), ни подгонялой, как январь с февралем (все норовишь на рысцу перейти, будто невидимый прутик тебя подстегивает)… Май был скорее горнистом: все в нем звало куда-то, дышало этим зовом, а позвав, не обманывало доверчивую юношескую душу, день по дню прибавляло в ней чего-то нового. Синее небо раскрывалось каждый раз по-иному, точь-в-точь как и улыбчивое, спокойно-ясное лицо Вари Сторожневой.
А может, это оно, небо зеленого мая, и виновато во всем?..
Шесть километров весеннего нетерпения скорее увидеть Варю, ее лицо, ее улыбку, делались ни утомительными, ни длинными. На всем окружающем, куда ни глянешь, прочитывались одни и те же задумчивые буквы:
В а р я.
Прислушаешься — и опять они, опять это имя: Варя… Варя… Варя…
Майское время… Не бывает лучше!..
Как не бывает и ничего лучше юности.
Но оказалось, что и эту романтическую безоблачность мая, и самоотречение верящую во все лучшее юность могут омрачать безжалостно злые беды…
Так вышло и у Володи Рогатнева.
По голубой тропе — черное лихо, в разлив полуночного вешнего молчания — жуткая ломкость крика, хрипы. Потом тишина и — стоны. Под такой, казалось бы, нежнейшей лунной снежностью…
Что-то в этих стонах сразу показалось Володе знакомым. И он, шедший так поздно с репетиции к выпускному концерту, метнулся с тропы в лозняк.
Прислушался — стоны в глубине оврага, у ключей.
Хватаясь за кусты, царапаясь о ветки и оголенные на крутости корневища, бросился вниз.
И там, на родниковой прогалинке, в мокром песке, в полуметре от протоки, увидел человека. Одна рука вытянута вперед, вторая, комканно и неуклюже, — под грудью…
Полз.
Видно, тянулся к воде, да так и не дотянулся.
Поворачивая лежавшего на спину, Володя уже знал, кто этот человек, но короткий гортанный крик вырвался у него лишь через мгновение, когда знакомо и неузнаваемо открылось лицо.
— Отец!..
Подкомканная рука бессильно откинулась вместе с полой пиджака, и на белой рубахе неярко проступило темное пятно.
Домой, вместе со страшной вестью, Володя принес одну-единственную отцову фразу:
— Жбанковы… Двое…
Давняя браконьерская злоба.
После похорон семь месяцев судебной карусели. Многочасовые ожидания в милиции, в приемной следователя. Наконец суд. Неправый и безрезультатный. Требование о пересмотре дела, жалобы, письма — все без последствий… Жбанковы оказались неуязвимыми.
И что-то надломилось в Володе, в его еще не окрепшем сознании. Он бросил школу, редко появлялся на улице, а временами пропадал из села на целые дни. Однажды он не пришел и на ночь. Явился только поздним утром и, позавтракав, исчез снова.
И уже не вернулся в село совсем.
Не вернулись тогда с браконьерской охоты и братья Жбанковы. Обугленные кости их нашли на свежем пепелище лесного охотничьего домика, в тридцати километрах от села.
Володю разыскали быстро (прислуживал по церкви у попа в каком-то городе), но виновность его в убийстве никто доказать не мог. Варя Сторожнева заявила на суде, что Володя в ту ночь был с ней. Опровергнуть алиби никто не смог, и дело на том кончилось.
Но и после этого Володя домой не вернулся, остался «в служках» у попа. А через год или полтора стали приходить от него письма из другого города. И скоро по селу пополз слух: Володька Рогатнев учится на священника…
— Не знаю, — говорил учитель, глядя за вагонное окно, в ночь, — с тоски ли по отчему дому или что другое сыграло тут, но избрал для себя свежеиспеченный священник «отец Владимир» небольшой приход поблизости от родных мест. Только в еще большей глуши, в лесных чащобах, за знаменитыми у нас Лихими Гарями. Женился (между прочим, на той же Варе Сторожневой), стал править службу. Да тут война. И он первый, говорят, из попов, без соизволения свыше, отслужил молебен — или как там у них называется — за непобедимость России. После этого церковь с неделю была закрыта — отец Владимир ездил к начальству за разрешением сложить духовный сан «ради ратного деяния». Начальство отказало, он вернулся и правил службу до самой оккупации наших мест немцами. И при фашистах еще с неделю служил. А после того как немцы расстреляли у церковной паперти двух коммунистов и семью еврея, торговавшего в сельском магазине, отец Владимир исчез. Под предлогом отвезти беременную жену к ее матери. Отвез, а сам не вернулся. Остальное стало известно позднее. Оказалось, что пребывал отец Владимир в партизанах. И партизанил неплохо. Заметили небось — прихрамывает?.. Ранение. Притом тяжелое… Орден Отечественной войны второй степени получил. А самое интересное — имя себе сменил, стал Валентином. В память о молодом партизане, сослуживце своем, который погиб, прикрывая выход отряда из неравного боя…
Поезд вырвался из лесного коридора в поле, шум его смягчился, и поредела темень за окном.
— Чем не житие святого человека? — продолжал с улыбкой учитель. — А? Хорош попик! — подтрунил он теперь уже над самим собой. — И хваток, и умен, и словом играет — что твой силач гирями. Один против двух и — гляди — держится. Хор-рош попик!
— А куда он едет?
— Говорит, большое лицо на беседу вызвало. А зачем — не знает. А может, и знает, да не признается. Небось на выдвижение. Я так думаю. А вообще… Кто их, попов, разберет?..
В окно било полевой свежестью, смешанной с паровозной гарью. Вдали поодиночке мелькали спозднившиеся огоньки заслоненных теменью сельских хат, и там, над этими огнями жилищ, звезды небосклона казались безжизненными и пустыми. И мы с учителем смотрели на них, как на невидимо разбрызганные нашим полемическим азартом искры, от которых ничто не загорится.
Я не знал — и не мог знать, — что спор этот еще вернется ко мне, только, правда, в иных обстоятельствах и в непредвиденно усложненных поворотах, и я освобожусь-таки от обволакивающей мозг и душу магии красноречия отца Валентина.
Это было уже совсем близко, а мы с учителем, наэлектризованные долгой словесной дуэлью, — и там, у вагонного окна, оставались все еще ее участниками. И думали, оказывается, об одном и том же.
— Как вы полагаете, — после долгого молчания спросил у меня мой собеседник, — поджигал он, — учитель кивком головы показал на дверь купе, — охотничий домик? Убивал этих самых… Жбанковых?
И у меня в мыслях было то же, только не вопросом и сомнением, а живой картиной поджога. Мне прозрачно и недвусмысленно виделось: дальняя лесная глухомань, в ней — крохотный, одинокий домик и — чиркающий спичкой человек… Конечно же Рогатнев-младший… В лесном безветрии огонь плотен и, нетороплив, лишь чуть-чуть, по краям и сверху, колеблется его оранжевая, с белесостью, грива.