И я сказал:
— Конечно, убивал и поджигал.
Я сам не заметил, как в уме переставил местами эти слова. Переставил так, в той очередности, как это рисовалось моему воображению.
Но я помню также, что коснулось тогда моего сознания и сомнение:
«Убивал или не убивал?»
Только убежденность была сильнее, и я сомнения не высказал.
Учитель отозвался с неопределенностью:
— Все так считают. А вот не доказано.
— Пожар съел доказательства, — настаивал я. — А у поджигателя нашелся к тому же прекрасный сообщник, ставший свидетелем.
— Ложь под присягой?
— Конечно.
— А не доказано, — повторил учитель с нажимом. И вдруг спросил: — А вы пошли бы на такое?
— Пошел бы.
— Как же сильно для этого надо любить отца! За что вы любили своего?
— Любил и люблю, — уточнил я.
— Да, да… За что?
В эту минуту учитель уже не казался мне здоровяком, и я с трудом верил, что он действительно учитель. Он спрашивал и ждал ответов так, как это делает школьник, которому предстоит заново переучивать какой-то трудный урок.
— За что я люблю своего отца?
— Да, за что? — нетерпеливо подтвердил учитель.
— За все, что знаю о нем, каким видел и каким помню его.
— А если бы узнали что-либо плохое?
— Это исключается всем тем, что я знаю.
— А все-таки?
Я беспомощно пожал плечами. Учитель виновато улыбнулся:
— Я, кажется, превышаю полномочия рядового попутчика. Лезу в душу. Но тут, знаете… — Он запнулся, помолчал, как бы в последний раз взвешивая, говорить или не говорить, и сказал:
— А нас… семью нашу… милый папаша бросил. До войны еще.
Учитель долго молчал, учащенно затягиваясь дымом, затем нервно хлопнул ладонью по раме окна и резко повернул ко мне лицо:
— Вот так, старшой.
Он порывисто швырнул за окно, в темноту, окурок и тут же проворно высунулся в окно сам, подставив встречной воздушной струе свою курчавую голову. И повторил оттуда, смешав слова с ветром:
— Вот так, брат.
— Другая женщина? — спросил я.
Он там, за рамой, утвердительно кивнул.
— Где же он сейчас?
— Погиб на войне. Во время штурма Кенигсберга… Между прочим, три ордена Славы, не считая медалей…
— Три ордена Славы?
— Все три!
Голос учителя смешивался с ветром и оттого становился как бы звонче, даже напевней:
— Последней Славой награжден посмертно.
— Человек!..
— А вот гляди ж ты… Хотя…
Учитель вернулся в прежнее положение, заговорил глуше и с сожалением:
— Хотя, сказать по правде, так и винить его трудно. Ну скрутило его, как говорят, по части чувства, увлекло… Но тому виной было, скорее, не легкомыслие. Мамаша у нас больно… как бы вам сказать… с характером… Как-то услышал я во время их размолвки — отец говорил: «За девять лет — ни одной улыбки… Чем сердцу жить прикажешь?» Ну да не будем об этом — внезапно оборвал он свои мысли и досадливо махнул рукой. Прошлое дело. Что ворошить! А вот о священнике еще кое-что примечательное могу сообщить. Хотите?..
И рассказал:
— В селе нашем видели его. В сорок втором, что ли. Зимой. Немцы схватили кого-то из их отряда, собирались повесить публично. Помост небольшой сделали, виселицу, все такое. А как раз в полдень — понимаете, не ночью, а средь бела дня! — партизаны… Отбили они своего, в холодном сарае почти замерзшего нашли… Говорили, умер он к вечеру… Так вот: признала вдруг одна старуха отца Валентина. Тогда еще — Владимира. Нес он на себе того, полузамученного, из сарая к саням… Ну, а бабье удивление сами знаете какое. Вскинулась старая — и к ногам святого отца с причитаниями: «Ты ль это, батюшка?.. Как истен бог — ты. Молви же слово свое, тебя ить нам богородица послала…»
Он — поднимать ее, а она ни в какую. Молви слово — и все тут… Что было делать? Тем более что вокруг стояли уже и старые и малые. Все село. Дал он знак вознице — сани уехали. А он — к тому помосту, что немцы соорудили. Поднялся на него и так, рассказывают, говорил… Под виселицей стоя… У людей мурашки по спинам. Женщины в слезы, старики, какие там еще оставались, за топоры. Кто-то уже рубил виселицу, запылала комендантская хата…
Учитель умолк, словно бы устал, а после длинной паузы добавил:
— Каратели, правда, отыгрались потом зверски. Село сожгли, людей пороли, некоторых расстреляли. И до батюшкиной жены добрались. Вместе с ребенком ее… — учитель сделал какой-то неопределенный рывок рукой и, быстро раскурив новую папиросу, снова высунулся в окно.
Я не решился расспрашивать его о подробностях расправы с семьей отца Валентина, и мы долго молчали.
И ушел учитель молча. Повернулся, открыл купе, нырнул в него, и вскоре там вновь послышались его и отца Валентина голоса.
Теперь я вслушивался в возобновившийся между ними спор (и прежде всего в слова отца Валентина) как-то совсем по-иному. Рассказанное учителем поразило меня. «Искусство проповеди? — думалось мне. — Да. Но и страницы жизни редкостные… Из мага красноречия этот человек, в моем представлении, вдруг превратился в обладателя по-военному незаурядной биографии. Впрочем, оставшись одновременно и тем же самым магом… «Что здесь над чем?» — невольно задавал я себе вопрос и, веря и не веря, убеждаясь и сомневаясь, повинуясь власти слова и сопротивляясь ей, пытался найти в отце Валентине какое-то «среднее арифметическое».
И не находил.
Но — слушал.
Поезд тем временем начал постепенно замедлять ход и скоро остановился.
И голоса споривших стали еще слышнее.
— …Моральные уроны, говорите?
— Да. Есть в человеческой жизни духовные категории, которые нельзя разрушать, ничем не заменяя.
— Что же это за категории?..
Вслушиваясь, я не сразу заметил нового пассажира. От дальнего тамбура шел, всматриваясь в таблички на дверях, мужчина.
В неярком вагонном свете трудно было разглядеть его лицо, а чем-либо особым в своей фигуре он в глаза не бросался. Человек как человек. Чуть выше среднего роста, не обделен и в плечах, плотной кости. Одет по-дорожному, без галстука. Рукава сорочки до локтей закатаны, на левой руке — пиджак, в правой — небольшой баул.
— …Потому-то, — доносилось из купе, — будь моя воля, я — и именем бога (для тех, кто верит в него), и властью разума — приказывал бы людям одно: думай, на что идешь. Думай, что творишь. Думай! Жизнь человеческую украшает не слепая заданность поступков и дел, когда движущей силой становится догма или вера в идола, а сознательная, умственная и мускульная работа на общее благо…
Эта длинная тирада, почудилось мне, и остановила нового пассажира именно перед нашим купе. Он поздоровался, спросил, не входя, какая полка свободна, поставил на нее, опять же не входя, свой баул, кинул на него пиджак и отошел к соседнему с моим окну.
А из купе — опять (неспешно, с расстановкой: отец Валентин говорил теперь, видимо, о самом главном в своих убеждениях):
— Чем поклоняться реальному, земному, но всего лишь божку, не лучше ли отдать свои симпатии пусть выдуманному, но богу?..
Новый пассажир, казалось, ничего не слушал (мне подумалось, что он чем-то расстроен или взволнован), но время от времени поворачивал голову и с любопытством заглядывал в купе.
6
Мы улеглись только к полуночи. Я и новый пассажир обосновались на верхних полках, отец Валентин и учитель — на нижних. Они быстро уснули, и я видел, что лежали они оба лицом кверху, подложив под головы руки. Эта похожесть поз неожиданно сближала их, мешала верить, что они действительно и мыслят и строят свои взаимоотношения с окружающим по-разному.
Спал и новый мой попутчик.
А ко мне сон не шел, я все еще слышал, только уже мысленно, голоса споривших, и они меня странным образом раздваивали.
Признавая правоту учителя, я в то же время не мог не отзываться внутренне и на проповедно-складные речения отца Валентина. При всей отвлеченности своих рассуждений он легче и проще, чем другие, находил меня, вновь и вновь обволакивая воображение гибкой и мягко-пестрой ладностью слов.
Но теперь сквозь слова мне невольно мерещилось то одно, то другое из рассказанного учителем: я видел отца Валентина подростком; видел идущим по вьюжному полю в школу; видел юношей, уже заметившим девичью красоту; видел его кричащим в ночи над умирающим отцом…
Остальное стушевывалось, переплеталось одно с другим, все время выталкивая на поверхность затерявшийся в мыслях вопрос:
«Поджигал или не поджигал?.. Убивал или не убивал?..»
И во сне, помнится, я с необъяснимой отчетливостью увидел лесной охотничий домик, полузатянутый сверху ярко-красной колеблющейся ризой, которая все увеличивалась, опускалась, пока не закрыла домик совсем.
И опять откуда-то выплыло, только еще прямее, напористее:
«Убивал или не убивал?..»
Я проснулся уже далеко не ранним утром. Проснулся от ощущения пустоты. В купе никого не было. Поезд замедлял ход, приближаясь к какой-то станции. Наконец он остановился, я приподнялся посмотреть в окно, механически окинул взглядом вагонный столик и увидел затиснутую в мой полураскрытый портсигар записку. Обычный вдвое сложенный блокнотный листок с пилообразным краем отрыва.
Едва начав читать, я понял, что записка адресована мне.
«Друг мой,
я завидую Вашей миссии. Даже если Вам не предназначено найти родную могилу, намерением своим Вы исполните долг сыновний.
На кладбище, к которому лежит Ваш путь, Вы будете божьим гонцом непреходящей памяти по усопшим. Я вообразил себе всех, понесших утраты, в пути, подобном Вашему, и увидел Россию, от мала до велика, ищущею могилы.
Но это — в воображении. А на самом деле в таком поиске пребывают сейчас лишь одиночки, подобные Вам.
Благодарю Вас, Вы дали мне новые мысли для моего общения с верующими, которое продолжится теперь в Энске, в соборе Богоявления.
Да исполнится Ваше печальное свидание.
Мелкие, словно пришибленные буковки в неровных строчках жались друг к дружке, иногда вытягиваясь кверху. Почему-то они показались мне похожими на его, отца Валентина, верующих. Рядок к рядку… А все вместе — как дружно пришедшая на богомолье паства…