По свежему, волглому первосвету и расходились.
От околицы до околицы гремел переклик петухов, хрустел под ногами ледок вялых в раннем холоде ручейков, кое-где тощенько дымили трубы — варился самогон.
Улица до обидного короткая, рассвет до боли тороплив. У разлуки теперь все козыри: и на счастье, и на беду.
Какой метнет? Когда?
Кто знает!..
В полдень тронулись подводы. За бабьим плачем не слышно было скрипа колес и хриплых пьяных песен. И оставалось Марии с Федором одно: издалека молча глядеть друг на друга. Пока подводы не свернули на шлях.
Так и расстались.
Веря и не веря, что встретятся.
Знали одно: разлучницей их могла стать только сама смерть…
И теперь — о смерти. Как понимают ее врачи.
Она долго и неутомимо ходила за моим отцом. Я совершенно точно знаю, сколько она за ним ходила: с апреля тысяча девятьсот шестнадцатого по март тысяча девятьсот сорок четвертого.
При любой возможности смерть норовила напасть на след отца, хитро и рассчитанно обкладывала его тропы жизни своими дьявольскими черными флажками.
Она охотилась на отца и в то утро, когда, вырвав его снарядной волной из развороченного окопа, метнула под опадавшую после нового взрыва землю. Смерть хотела не только убить, а — уже заодно! — и похоронить молодого солдата Федора. Да просчиталась: отделался контузией служивый…
И в тот день косая брала след отца на войне, когда в бою за Шепетовку сощурила для прицельного выстрела налитый злобою глаз петлюровца… Ударенный свинцом, двадцатидвухлетний красноармеец щорсовскои дивизии Федор, все еще не муж и не отец, упал с разбегу в полынную горклость летнего поля, на каменно выжженную солнцем землю. Метким был выстрел. Но не смертельным. Зажила рана, вернулся красноармеец в полк, в свой родной Таращанский…
И в ту ночь ходила смерть за отцом, когда столкнулись семеро пеших красных разведчиков с конным отрядом бродячей банды. Сабля уже вывела тогда над головой разведчика Федора свой «кривой запев», да смолкла, как говорят, на припеве: захлебнулась вороненой сталью ловко выброшенного над головою винтовочного ствола…
И не раз еще подкрадывалась смерть исподтишка: сдавленным посвистом шальной пули у самого уха, шрапнелиной, в щепу раздробившей приклад винтовки, тифозным горячечным беспамятством… Да все с конфузным для себя исходом.
Тогда переменила тактику косая. Решила не наскоком брать, а медленно, измором. И метнула в отца свой смертоносный дротик — «палочку Коха».
Зимой тысяча девятьсот тридцать пятого, под самую весну, открылась беда. Кашлянул как-то отец, плюнул — на снегу кровь… Поначалу не обратил внимания: кровь и кровь… Чего не бывает! Но скоро дошло до болей, усилился кашель, стало одолевать недомогание. Пришлось ехать к врачу. И пока по груди и бокам гулял докторский стетоскоп, отец без труда читал на непроницаемом с виду лице врача все, что вскоре подтвердилось анализом.
Да, метко метнула косая «дротик» свой. Тут уже не увернуться. И не бывает при этом счастливых рикошетов да легких контузий. В самую точку попадает.
Сколь же было все серьезно, отец понял по нечаянно оброненной врачом фразе:
— Открытая форма…
Да только и на этот раз обмишулилась смерть. Устоял отец. Затянулись каверны, окрепло дыхание, пропали хрипы в груди.
И опять каждый день, чуть свет, на бригадный двор. Затемно — домой. Беспокойна бригадирская должность.
ЧАСТЬ 1
1
От сельсовета до нашей хаты десять минут торопливого хода. И каждая минута, нет — каждый шаг нагнетает в мозг, в душу, в сердце тревогу.
Война…
Война…
Война…
Это короткое слово, только что услышанное там, в сельсовете, после телефонного звонка из города, тотчас было переплавлено сознанием в еще более короткое — «сыны».
«Сыны…
Сыны…
Сыны…»
Их трое, и все далеко от дома.
Отец невольно прошептал их имена, и это было для него как три крика о помощи.
Он вышел на крыльцо сельсовета и остановился, точно забыл, в какую сторону идти. Но остановило его другое: каким-то чудом уцепились за краешек памяти, будто занозив ее, странные, чужие, ненужные слова, только что сказанные кем-то из селян. И уцепились слова эти так, что заставили на миг забыть все другое.
Но сами слова пока какие-то трудноуловимые: есть они в памяти и в то же время нет их. Заволокло дымом, рассеяло внезапным взрывом тревоги. И слова, и того, кто произнес их.
Отец стал напрягать память, пока не вспомнил. Ну да, ну конечно же так и было сказано:
— Германца-то? Расколошматим. Ага…
Сразу вспомнился и говоривший: это же Захар Вовк.
Его хрипота, его ехидноватый, недобрый смешок и несуразный, бессмысленный довесок — «ага»…
Отец удивился: на селе не знали более молчаливого, замкнутого, более скрытного, ни к чему не расположенного человека, чем Захар, — и вдруг эта уверенность, даже категоричность.
И смешок…
Что бы это могло означать?
Держался Захар всегда в тени, в сторонке, и его неизменно насупленное мятое лицо с резко вывернутой нижней губой было словно бы слепком с его же нелюдимости. Отпечаток ее он носил во всем: во взгляде, всегда мутновато-застылом, и в хрипоте голоса, и в медлительности движений… Даже в привычке курить толстые, неумело свернутые самокрутки, огарки которых он, заплевав, клал в кисет. Завершало же все в нем это бессмысленное «ага», тоже хриплое и чем-то даже первобытное.
«Расколошматим… Ага…»
Странно: такое уверенное, почти залихватское слово, а в душе от него еще тревожней.
С чего бы это?
Не с того ли, что весть о новой войне сразу же — да как яростно, как настойчиво! — напомнила о прошлой?
И вот: перед глазами странная ухмылка Захара, а в памяти (как болезненно незабываемо это!) — островерхие, с шипами, вильгельмовские каски. Низенький, в полвершка от земли, частокольчик над темной линией вражьего окопа — это ведут прицельный залповый огонь пруссаки. Густо понатыкано их в окопах: что немецкий кайзер, что русский царь — оба не жадничали, подданных хватало. Было кому покорно встать под бездумные пули…
«Было кому, было…»
Частокольчик качнется, поредеет, но уцелевшие шипы-колышки будто вросли в землю. Стоек, злобен и слепо послушен приказу прусский солдат…
Как много тому лет, два с половиной десятка, гляди, — а память меняет «виды» прошлого удивительно легко.
Первый вид — самый незабываемый для отца…
Частокольчик над окопами внезапно пропадает — на смену ему клонится дымно чадящее небо и наплывающее на этот чад серое облако земли и гула. От резкого дрожания дна и стенок окопа подкосилось колено стоявшей на упоре ноги. Подкосилось на единый миг…
А следующего мгновения уже не было. Потому что в миг этот его, молодого солдата Федора, вдруг вырвало из окопа и понесло.
Той самой взрывной волной…
И куда-то кинуло — уже с померкшим сознанием…
Шипы в частокольчике были немецкие. И снаряды рвались тоже немецкие. Добротно сделанные. И рвались безотказно.
«А ты, Захар, — «расколошматим»…»
Это отец уже спорил мысленно с Вовком. Ему на миг захотелось даже вернуться с крыльца назад, в накуренную сельсоветскую хату, и сказать — да чтобы все остальные слышали, — что нельзя так думать. Что заново попер германец, надо думать, не с голой пятерней…
Отец уже и за ручку дверей взялся, но громыхнуло опять в груди, обдало знобящим холодком:
«Сыны…
Сыны…
Сыны…»
А еще надо подумать о том, как сказать про страшную новость жене. Ему, мужчине, и то тревожно до озноба. А она — мать! Для матерей военная завируха всегда оглушительнее… Как ей сказать? С чего начнешь тут?..
Пока думалось да прикидывалось — вот и дом. И все сказалось невольно, с ходу, как бы в упор. Потому что мать, едва отец ступил на подворье, внезапно вышла из сеней, прямо ему навстречу. Взгляды их встретились, и мать замерла, как под ударом.
Куда тут денешь себя?
И слова слетели с языка сами:
— Беда, Мань. Война…
— Война… — неопределенно, вроде бы даже с недоверием, повторила мать и невольно шагнула к нему ближе. Он видел, как удивление в ее взгляде сменилось испугом, а на лицо хлынула бледность.
— Только что из города… по телефону… — зачем-то сказал отец, хотя знал, что и для него это уже не имело смысла, и для матери — тоже…
Над селом по-полуденному светило солнце, а в горнице, куда они молча, не сговариваясь, вошли, было тенисто от фикусов, гераней, фуксий, да еще от молодых березок, посаженных под окнами старшими сыновьями — Федором и Василием.
Оба они дружно и словно бы недоуменно глянули сейчас со стола на вошедших: Федор (это мать пожелала, чтобы их первенец носил имя отца) смотрел с фотокарточки, прислоненной к стопке книг, а Василий — из незатейливой прямоугольной рамки, наскоро слепленной и столь же наскоро окрашенной.
У Федора округлое, добродушное, чуть курносое лицо. Строгость никак не идет к нему. Сквозь глянец снимка отчетливо видны петлицы без знаков различия, наутюженные стрелки по центру грудных карманов и на рукавах.
Василий — в форме военного курсанта. Открытый, но уже в чем-то и скованный взгляд… Глазастое светлобровое лицо…
Подпись на обороте снимка расшифровывала ровные, отчетливые буквы, видневшиеся на петлицах гимнастерки: «ССПУ — Смоленское стрелково-пулеметное училище…»
Всего две ровных строчки меленьких, кинутых в левый наклон букв.
Была на столе и третья фотокарточка, моя. Совсем еще мальчишечье, ничего не выражавшее лицо студента-техникумовца…
Стояли Мария и Федор, не отводили глаз.
Молчали.
О чем заговоришь в такую минуту?..
Любой дом, населенный родителями и детьми, думается мне теперь, — это крохотная планета. А все, что за ее пределами, — вселенная. Отец и мать — полюса планеты.
Они же — и ось ее.
И начальный источник всего разумного.