Пульс памяти — страница 20 из 73

«…я завидую Вашей миссии… Вы будете божьим гонцом… Да исполнится…»

Неподвижность поезда подчеркивала и усиливала тишину в купе, отчего буквы и слова записки, мне показалось, я не прочел, а услышал. И мысленно увидел при этом, как шевелились пухлые губы отца Валентина, как подергивались его густые брови и поблескивали глаза. Будто вчерашний спор все еще продолжался, только очень тихо, как бы шепотом.

Скорее механически, чем сознательно, я перечитал записку второй и третий раз, затем почему-то вернулся к одной ее фразе. Точнее — к части этой фразы:

«Благодарю Вас, Вы дали мне новые мысли…»

Для меня эти слова звучали в ту минуту совсем не так, как должны были звучать. Я воспринял их в каком-то резко видоизмененном, даже до глупого искаженном значении, уловив лишь буквальный, начисто прямолинейный смысл слова «дали»: я подумал при этом, что и впрямь словно бы отдал отцу Валентину не только мысли, а и всю свою способность соображать, — так путанно и так много всего напреломлялось у меня тогда в голове.

А впереди ждали меня новые знакомства.

И одно из них — с человеком, которого я уже видел.

…Думая, что все мои попутчики сошли ночью, я ошибался. Вместе со мной, оказывается, продолжал свой путь пассажир, вошедший в вагон вчера вечером.

Когда я проснулся, его просто не было в купе, но вскоре он появился — успевший уже умыться, тщательно выбритый, с полотенцем на плече.

Заметив, что я не сплю, он поздоровался, в шутку спросил:

— Живы?.. А то ведь шапка Мономаха, говорят, тяжела, да некие философии, наверно, потяжелее будут…

Он приветливо и тепло смотрел на меня, и я видел открытое, энергического склада, хотя и с болезненной бледностью, лицо. Все оно было вроде еще и моложавым — с искоркой взгляд, упругость улыбки, соразмерность черт, — но где-то за этим угадывалось и нечто другое: не то суровость, не то как бы невидимо затвердевшая во всем его облике грусть.

Запоминался и уверенный, с твердостью, голос моего нового попутчика, а всего более — выговор его: временами чуть напряженный и с еле заметным ослаблением звука «л». Слово «тяжела» прозвучало у него как «тяжевва» или «тяжеа», и это тоже, подумалось мне, как-то причастно к его облику…

— Величаемся-то как? (Опять не то «вейичаемся», не то «веввичаемся»…)

Я назвал себя. Он представился в ответ:

— Кордамонов, Алексей Николаевич.

Слово за слово — и мы невольно затронули вчерашний спор. Я отозвался о нем неопределенно, а Кордамонов, как-то вдруг посуровев, сказал:

— Не люблю я, признаться, дорожных проповедников. Разглагольствуют, дабы убить время… Хотя, конечно, не сужу сам спор. Слышать довелось немногое, да и то краем уха… А вы что, знакомы с этим священником? — вдруг спросил Кордамонов. — Записку он вам оставил. Видели?..

Мне пришлось рассказать о вчерашнем с подробностями.

Кордамонов слушал внимательно, все более оживляясь, то и дело вставляя словечко-другое от себя, чаще всего — не без иронии. Но когда я заговорил о прошлом отца Валентина, пересказывая услышанное от учителя, Кордамонов заметно переменился, даже как-то внутренне напрягся и, пока я рассказывал, не произнес больше ни слова.

И после того как я закончил, он все еще долго молчал. Сидел, опершись локтями о столик, крепко сцепив прямо перед своим лицом пальцы рук, и бесцельно, невидяще смотрел за окно.

Наверное, он так ничего и не сказал бы, не поделись я с ним своим мнением. Мол, с одной стороны, поповщина, «блаженность верующего», а с другой… Какая цепкая власть слова и — хочешь ты этого или не хочешь! — впечатляемость суждений. Логика их вроде бы сугубо внутренняя, но в то же время…

И тут Кордамонов, по-прежнему еще задумчивый, решающий что-то для себя в самом себе, проговорил:

— Суждения этого священника… Пусть они будут на его совести. Как, скажем, наши с вами — на нашей. Что же касается биографии и… — Кордамонов некоторое время подыскивал слова, — и вообще человеческого предназначения, то… — опять следовала пауза, — как вам сказать?.. Бывает трагической жизнь человека. Как бы сама по себе. А возможна еще и трагедия судьбы… Что это значит? — перехватил он мой вопросительный взгляд. — Все весьма просто. Это когда над незаурядной жизнью — бесцветный флаг… Можете вы представить себе Прометея со знаменем не огненного цвета? Или еще хуже: чтобы в одной, в воздетой руке его пылал факел, а второю он… опирался на посох?.. Представьте это себе, и вы увидите трагедию именно судьбы.

— Так вам представляется и этот отец Валентин?

Кордамонов как-то двусмысленно пожал плечами. И сказал:

— Видите ли… Борясь со злом, нельзя, мне думается, избирать пассивные формы.

Потом мы с ним выходили на какой-то станции вдохнуть, как он выразился, покоя. Кордамонов тут же, с ходу купил у маленькой девочки десяток красивых спелых груш и рассовал их по своим и моим карманам. Самую большую грушу он слегка протер платком, затем — ладонями, смачно, с хрустом надкусил ее. И в этой позе — держа грушу в руке и во рту — внезапно застыл. И не стал откусывать от груши, опустил руку, говоря:

— До сих пор заметен проклятый след.

— О чем вы?

— Видите, над дверями вокзала — дощечка с названием станции? А из-под нее во все стороны затемнение? Правильной прямоугольной формы. Видите?.. Это след от дощечки с немецким названием… Я хорошо ее помню… И как только уцелело это здание?!

Он еще из тамбура вагона, когда мы поднялись туда, долго смотрел на потускневшую табличку.

Вернувшись в купе, мы решили позавтракать. Кордамонов потянулся за своим баульчиком, присел к столику, водрузил баульчик себе на колени и, одно за другим, достал из него два яйца, соль, завернутую, как аптечный порошок, хлеб и еще что-то в пергаментной бумаге.

Я полез за своими припасами. И пока доставал их, в купе вошел новый пассажир.

Первый взгляд на него ничего не сказал мне. Человек как человек, лет сорока, может чуть больше, невысокий ростом. С усилием, будто после долгого бега, дышит. Все купе, пока новичок устраивал свои вещи, вдруг наполнилось одним этим сипло тяжелым дыханием. Да еще тусклым поблескиванием обильно выступившего на его скошенно низком лбу пота.

Но вот пассажир кончил возиться с вещами, достал платок, вытер лоб, шею и, пошарив глазами (куда бы удобнее?), сел напротив меня.

И я увидел, насколько он не по летам стар.

Кожа его запавших щек была блеклой, местами словно бы оплывшей, лоб и подбородок отдавали синевой.

А вот глаза незнакомца, даже когда он, устало откинувшись к стенке, полусмежил их, выглядели по-иному. Острые и беспокойно переменчивые, они вызывающе блестели. Только было в этой переменчивости что-то колючее, недружелюбно настороженное. «Или это так трудно и неопределенно менялось в глазах — их настроение?» — размышлял я позднее.

Но именно — позднее.

А в ту минуту, с невольным чувством неловкости, словно была в том и моя вина, думал, что жизнь у этого человека сложилась, видимо, не масляно, что в ее окнах, померещившихся мне узкими и решетчатыми, больше бывало сумеречности, чем света…

Мысли мои прервал Кордамонов. Но обратился он не ко мне, а к третьему теперь обитателю нашего купе:

— Не хотите присоединиться?.. Не знаю, как вас…

Полусмеженные веки у нового пассажира расширились, взгляд его нехотя и тяжело скосился в сторону Кордамонова, от него переплыл на меня, прошелся сверху вниз, а потом — накрест, как раз по линии погон, — после этого шевельнулись губы. Они выдавили медленные, резко раздельные слова, набиравшие в конце фразы ускорения:

— Что ж, как говорится, с утра не сторонись добра, а то к темну вечеру с ним уж делать нечего.

Ускорения в говоре пассажира были так заметны, что мне вдруг показалось, что говорящий не произносит, а штампует слова: губы неторопливо вытаскивают откуда-то заготовку, подают ее зубам, те — клац! — и слово выскакивает. То, которое выскакивает последним, оказывается почему-то обрубленным…

— Позволено, так воспользуюсь, — добавил к сказанному новичок. И получилось у него не «воспользуюсь», а «воспользуу». Этому забавно торопливому «уу», я заметил, невольно улыбнулся Кордамонов. И напомнил:

— Вы так и не назвали себя…

Новичок, успевший уже придвинуть к себе какую-то сумку и копаясь в ней, отвечал, не повернув головы:

— Если про весь отцовский род говорить, то Гужилиным величаюсь, а лично мою персону нарекли Касьяном.

— Ну, а за Касьяном что следует? — подлаживаясь под тон собеседника, развивал знакомство Кордамонов.

— А в третьем измерении я — Авксентьевич, — отвечал Гужилин, не меняя позы. — Да только сие вовсе не обязательно, со школьной скамьи и по эти вот времена меня все знакомые человеки предпочитали называть по фамилии, Гужилиным.

Он поднял голову и, глядя на Кордамонова, покачал ею как бы для убедительности, затем опять обратился к пожиткам.

Достав наконец со дна старенького чемодана газетный сверток, Гужилин начал неторопливо развертывать его на своей широченной ладони. В свертке было что-то из мясного, два или три свежих огурца, яблоко и плоская, вернее всего из-под одеколона, бутылочка. Неуловимо ловким движением Гужилин переместил все с ладони на стол, но бутылочку тут же взял обратно и, взболтнув ее содержимое на уровне своих глаз, сказал:

— По многу, к досаде преглубокой, не достанется, но не беда, ведь и бесконечно малые величины называются все же величинами… А? — нетерпеливо перевел он взгляд с бутылочки на Кордамонова и на меня.

В бутылочке было так мало, что мы отказались. Гужилин осуждающе передернул бровями, вылил водку в стакан и выпил.

Выпил не жадно, задумчиво и вроде бы даже трудно, — как пьют лекарство. И долго в молчании хрустел огурцом, снова измеряя меня вдоль и накрест тяжелым взглядом.

Накрест, по плечам моим, вернее, по погонам, глаза Гужилина скользили даже как-то пронзительней и строже, и, перемешанная с огуречным хрустом, строгость эта была неприятна.