Кордамонов, видимо, понял мое состояние и пришел на помощь. Решив сохранить тот же полуиронический тон, он спросил у Гужилина:
— Далече, мил человече?
Гужилин с прежней неспешностью прожевал огурец и только после этого повернул лицо к Кордамонову. И — клац, клац — сначала медленно, а затем все быстрее отштамповал слова:
— Был человече, да весь вышел. Из люльки встал, за порог вытопал, во чужбину улетел и — па́ром взялся. Теперь таскает судьба по свету одну оболочку.
— Не чересчур ли загадочно? — с усмешкой отозвался Кордамонов.
— Загадочно?.. Ой ли! — с лукавой игривостью склонил набок голову Гужилин. И снова прогулялся взглядом по мне. — Все куда как просто…
И тут я уже совсем по-новому увидел его глаза. Они были странно неодинаковы, скорее всего разноразмерны. Один глаз меньше, другой больше, и поэтому чудилось, что Гужилин все время во что-то прицеливается… Вот опять: голова его наклонилась в другую сторону, он начал в упор смотреть на меня… Да, таким бывает взгляд, когда совмещают мушку с прорезью прицела…
Сравнение родилось у меня в мыслях чисто армейское, и это не было удивительно, но мне все же стало неловко перед самим собой: что-то мелькнуло в облике совсем незнакомого человека, наплыли какие-то похожести — и уже готова убийственная аллегория… Можно ли так!..
А Гужилин не переставал «прицеливаться». Упрек, который я адресовал самому себе, не возымел действия, я продолжал все явственнее ощущать, как, выжидающе, колеблясь и — то утопая, то излишне высовываясь, ищет мушка твердого положения в прорези…
«Мушка», видимо, нашла-таки свое положение, потому что прямо в меня, как два выстрела, пальнули слова — клац, клац:
— Погон-н-чики… погон-н-чики…
— Хмелеем, Касьян Авксентьевич? — опять поспешил мне на выручку Кордамонов. — От бесконечно малой-то?
Гужилин порывисто отклонился к самой стенке и оттуда, из-под нависавшей теперь над ним верхней полки, возразил:
— Не с чего хмелеть-то. А что погончики вспомнил, так тут… знаете… иного настоя хмель. Извини меня, старшой, — сухо и натужно глянул он на меня. — Просто довелось в свое время намозолиться…
Гужилин не договорил, потянулся к столику за вторым огурцом и долго в молчании хрустел им, ни на кого не глядя.
Нарушил молчание Кордамонов. Ему, наверное, интересно было до чего-то докопаться, и он спросил:
— Обида, что ли, какая у вас?
— Это на кого же? — хитро сощурился Гужилин.
— Да, видимо, на человеков, как вы говорите.
— А-а-а… Х-хе!.. А что такое человек?
— Что же он, по-вашему?
— По-моему? — вызывающе и с ехидцей вскинулся Гужилин.
— Да. Именно по-вашему?
Гужилин весь как-то съежился внутренне, в нем на миг мелькнуло что-то болезненно беспомощное и жалкое.
— Вы спрашиваете у меня, — он ткнул себя пальцем в грудь, — что такое человек? — В его голосе звучало уже не ехидство, а удивление и чуть ли не детское недоверие.
— А почему бы? — спокойно сказал Кордамонов. — Каждый человек, я думаю, вправе, и даже обязан, иметь свое собственное мнение о том, что же он такое есть как существо.
Гужилин с минуту в упор смотрел на Кордамонова, потом встал, тем же взглядом еще раз перекрестил меня и, слабо махнув рукой, вышел из купе.
И вернулся часа через два заметно пьяным. Сел на то же самое место, откинулся под полку, пошарил руками в карманах брюк, достал бумагу, портсигар и начал мастерить самокрутку. Но она все не получалась, расклеивалась, и Гужилин, высовывая зеленоватый язык, терпеливо ремонтировал свое изделие. И все время постреливал мутным взглядом исподлобья то в Кордамонова, то в меня.
Самокрутка так и не получилась, и Гужилин со злостью скомкал ее в ладони, но не бросил на пол, а бережно опустил в карман.
Я протянул ему свой портсигар, он охотно взял папиросу, раскурил ее, глубоко, жадно затянулся и, выпуская дым, проговорил:
— У меня спрашивают о человеке… Гм… А того не знают, что я себя сжег… Да, сжег. Натурально. Хоть и без огня. И что в коже этой моей фактически один пепел.
Кордамонов, потерявший было интерес к Гужилину, при этих словах снова с любопытством взглянул на него. И наверное, что-то сказал бы, но тут Гужилин стал негромко, почти шепотом читать стихи. Голос его от водки сильно сел, но то, что он читал, требовало, мне казалось, именно хриплости, почти сипоты…
Не вчера дымила папироса,
Не вчера и мать была в слезах…
Словно поезд, падаю с откоса,
Комом разбиваюсь в пух и прах.
А на окнах домика отцова
Веселился, помню, синь-узор.
Я ему единственного слова
Не скажу в обиду и в укор…
Голова у Гужилина была резко закинута, на напрягшемся горле мерно шевелился кадык, и эти шевеления (или так все виделось только со стороны?) отягчающе совпадали с ритмом произносимых слов и строк…
И его, его лишь сердце ищет,
Приговором с ним разлучено.
Черное, родное пепелище,
Мне тебя увидеть не дано…
В щелочках между веками Гужилина блестели неподвижные зрачки, и он весь был застыло-неподвижен, шевелились только губы. Но шевелились они с таким смыслом и чувством, что вполне заменяли все остальное:
Не съезжать с подворья в чисто поле
На своем упитанном гнедом.
Проплыла щепою жалкой доля,
А душа — как грешник пред судом…
Не молчи же, грешница, — ответствуй,
С кем ты и кутила и спала…
Отвечала: «Были по соседству
Льдины, да печурка, да зола…»
Гужилин ни разу не запнулся, не сфальшивил на интонационных сложностях, — видно, стихи эти были им уже читаны и перечитаны.
Закончил он свою негромкую декламацию повторением первых четырех строк, и это навело меня на мысль, что прочитанные Гужилиным стихи исполнялись, скорее всего, — и не без его участия — как песня. Она мне даже как-то вдруг послышалась: в чьих-то умелых руках гитара или гармонь — и такой вот сиплый, в надрыве, голос.
И увиделась мысленно картина: остров в море, печурка, зола, очень схожее с гужилинским лицо… А сквозь все это — какое-то пепелище, явно сельское, неисходная тоска по нему…
Кордамонов, видимо, размышлял над тем же. Сидя напротив меня, рядом с Гужилиным, он, пока тот читал стихи, не сводил с него глаз. В них, как мне показалось, круче и круче затвердевал холодок, но его, где-то по самым краешкам, все же растопляли прерывисто нервные мерцания.
Дослушав стихи до конца, Кордамонов принял свою прежнюю позу, только был теперь более задумчив, чем перед этим. А после некоторого молчания задал Гужилину неожиданный для меня вопрос:
— Учились где, Касьян Авксентьевич?
— Учился ли? — встрепенулся Гужилин. — О-о-о! Премного и предавно.
— Что же это было?
— Рабфак без двух месяцев плюс бессистемное пожирание классиков. Питался в основном шедеврами. Ни на что другое не тянуло.
— Ну а затем? После рабфака то есть?
— А за-чем э-то вам? — с расстановкой спросил Гужилин.
— Жизнь у вас, я вижу, интересная.
— Ин-те-ресная, — протянул Гужилин и замолчал. Но скоро опять встрепенулся и, почти вплотную приблизив лицо к Кордамонову, сказал: — Жизнь есть перечень смертей и воскресений.
— Прочитали у кого?
— Хотя бы. А что, плохо сказано?
— Хорошо сказано. Но сами-то вы как думаете?
— О жизни?
— Да.
— Вам интересно?
— Иначе не спрашивал бы.
Но Гужилин и на этот раз не стал продолжать разговор. Опершись своими толстопалыми руками о колени, он долго и пристально глядел в окно, в какую-то одну, только ему видимую там точку, затем встал и начал, кряхтя, забираться на верхнюю полку.
На полке не было постелено, Гужилин лег в чем был, закинул руки под голову и тем же голосом, каким читал стихи, заговорил как бы сам с собой:
— У тебя, Гужилин, спрашивают о человеке… Что он есть?.. И о жизни… Каково?! Можно подумать, что ты в этой алгебре чего-то смыслишь… А если и смыслишь, то — кому от того польза?.. Да и о какой жизни говорить? О гладенькой? Или о шершавой? Я очень даже разные жизни знаю… Очень даже разные… И человеки… они тоже разные. И кончаются они там, где начинается их пепел…
Наверное, Гужилин распалял себя своими же рассуждениями, дыхание его вновь стало тяжелым и свистящим, и все заметнее обрубались в конце слова.
Говорил он по-прежнему отвлеченно, словно рассказывал самому себе о ком-то третьем…
— Пылает ночью усадьба… Отцовскими, да материнскими, да его собственными руками ухоженная… Жарко горит дом, раздольно огню и на всем подворье, и в глубине сада, где быстро захрустел сухими стенами амбар… А тот, кто кинул под стрехи красного петуха, уходит речными зарослями в ночь. И рад он сделанному до смерти: никто, мол, теперь не попользуется тем, что было отнято у его отца. А значит, и у него самого… Никто не попользуется! И сам он скоро будет далеко-далеко… Вот она уже — станция, рукой подать, и он с первым поездом уедет куда глаза глядят… Нету усадьбы! Ни нашим, ни вашим она… И вот тут нежданно подкралось к нему сомнение: а вправду ль все сгорело как надо? Не потушен ли был пожар?.. Усадьбу, помнит он, забирали у них дружно, все село таило злость на их род… Так, может, всем миром и огонь уняли?.. И он, тайно просидев до вечера в заброшенном на тупиках вагоне, вернулся следующей ночью в село. Три часа шел заболоченной речной поймой, до нитки промок и до костей прозяб от злюче знобкой воды в сапогах. Да все ж не холод прожег его до стону ознобом, когда прокрался он из ивняка к краю своей усадьбы, — оледенило душу видом зияющего пустыря. Даже в ночи пепелище было таким чадно черным… До ужасти… А село, сонное и мирное, оставалось все же целым и живым. Ни огонька повсюду, ни звука, если не брать в расчет собачьего лая. Но хаты, чувствовал и знал он, всем по-людскому добрым переполнены. И счастливым… По-особому счастливым в сравнении с таким свежим, кой-где еще чадящим пепелищем. «Счастливым?.. Пускай, — стервенея, думал он. — Пускай… Только я вот свое дело сделал. И тоже счастлив…» Хх-е! — почти выкрикнул тут Гужилин. И продолжал: — Не предполагал он последствий обратного своего путешествия. От злости даже не подумал, как все может скочевыриться. Иначе б не возвращался, само собой. А то ведь глаза видом пепелища ублажил, да на том и примерз… Крепенько примерз, — повторил зачем-то Гужилин… Клац, клац…