А может, не успокоенность, может, усталость, ставшую с течением лет словно бы вторым цветом ее широко и крупно посаженных глаз?..
Женщина опередила меня:
— Здравствуй, сынок!
Голос хриплый, будто простуженный. Когда она слегка подняла голову, козырек фуражки уже не затенял ее лица, и я увидел, что ей конечно же не за сорок, а скорее все пятьдесят. И что только одни глаза ее еще хранили былую живость, слегка, правда, перечеркнутую теперь тенью усталости, но все же не растраченную до конца.
— К кому ж это радость в дом? Ты ить небось в отпуск?
Женщина жезлом, точно так, как только что дотрагивалась до стебля на клумбе, коснулась козырька фуражки, откинув ее к затылку, и с откровенным любопытством посмотрела на меня.
— Али не здешний?
Я сказал о цели приезда, и женщина, посуровев, кивнула понимающе и с сочувствием. Она, уже рукой, поправила фуражку и, совсем по-матерински глядя на меня, молчала. Может, вспомнила она в эту минуту что-то свое, да к тому же не менее печальное, чем разыскивание сыном отцовой могилы?..
Теперь и голос женщины, и выражение ее лица, и цвет глаз были совсем иными, задумчиво-отрешенными, и говорила она так, словно силой проталкивала слова через эту отрешенность.
— До кладбища, сынок, отсюда далече… Да и не так уж, правда… Но километра, гляди ты, с два… Вот я тебе путь-то расскажу.
Она движением того же проволочного жезла позвала меня за собой. Мы обогнули станционный домик и оказались у начала узкой улочки с остатками давней булыжной кладки.
— Вот так и ступай. В низке через мостик и — налево… А дальше — поспрошаешь еще кого…
Я пошел, а женщина осталась. И я чувствовал, что она долго провожала меня взглядом.
А еще через минуту я услышал ее крик:
— Сынок, эй… погоди маленько… Сынок!
Я обернулся. Она повторила:
— Погоди минутку. Я сейчас… Погоди… Постой там… — махнула она в мою сторону жезлом и тут же скрылась за станционным домиком.
Недоумевая, я пошел назад, но вот женщина снова вынырнула на улочку и, суетясь, торопливо, будто боялась, что я не стану ее дожидаться, заспешила ко мне. Вот она уже в каком-то десятке шагов, и тут меня наконец осенило, я догадался, в чем дело: женщина, оказывается, возвращалась к клумбе. Сейчас она подходила ко мне с большим букетом цветов, которые держала в вытянутых руках перед собой.
— Возьми-ка… Цветы вот… Ну-к найдется… могила-то…
Я понял, что, как и все домашние мои и знакомые, женщина тоже не верила в возможность найти через столько лет могилу солдата. Это «Ну-к найдется» уже как-то по-новому, больнее и безжалостней, кольнуло меня той же тревогой: а вдруг и в самом деле я буду возвращаться отсюда, так и не коснувшись коленями земли, не положив на холмик цветы, не прочитав над этим холмиком родного имени?
И все же я не переставал надеяться. А в ту минуту, пожалуй, надеялся еще больше. Я знал, что теперь не сотни и сотни верст, а всего лишь минуты ходьбы отделяют меня от места, где были произнесены отцом его последние слова.
Самые последние.
Или это было всего лишь одно-единственное слово? А может, и не слово даже? Последним мог быть просто бессильный вздох, вместивший в себя целый мир невысказанной и непередаваемой в слове тоски по всему, что горько и невозвратно уходило от него.
Вернее, от чего и из чего он уходил сам. Только не по своей воле…
Так вот: я знал, что нахожусь теперь не далеко-далеко от этого места, а совсем рядом. Что именно это небо и такие вот утра под этим небом глядели тогда в окна палаты тяжелораненых. И что, наверное, есть деревья, которые росли и растут под этими окнами. И что есть…
О, эта мысль меня совсем обожгла, до сих пор она почему-то ни разу не пришла мне в голову: да, да, видимо, здесь есть люди, работавшие тогда в госпитале, а значит, входившие в ту палату, к «тяжелым». И, значит, видевшие, а возможно, и слышавшие моего отца в его последнюю минуту. Ведь были же в госпитале и врачи, и сестры, и няни. И хотя госпиталя уже нет, разве не мог кто-либо из них остаться здесь, в Кукотине?!
Нет, я все-таки продолжал надеяться. Сомнения мои таяли, и я взял из рук женщины цветы почти с уверенностью, что положу их на могилу отца еще не увядшими.
Я не сказал женщине, что у меня в чемодане лежал маленький, завернутый в целлофан букетик, купленный мной на пересадочной станции. И что вез я с собой еще и горсть земли, которую взял с нашей сельской усадьбы, чтобы смешать ее с той, которая навеки приняла в себя останки бесконечно дорогого для меня человека.
Я не сказал об этом женщине потому, что видел, как наполнена она и сочувствием и волнением, как искренне захвачена желанием исправить мою ошибку. «Разве можно ехать разыскивать родную могилу без цветов! Ох уж эта молодость, эта неопытность!» — читал я в ее глазах. И что-то удержало меня от самооправдания.
— Спасибо, мать…
— Да что там!..
— Как зовут вас?
— Марья Феоктистовна.
— Спасибо, Мария Феоктистовна, — еще раз поблагодарил я женщину.
Она ответила мне одними глазами: блеклые веки ее медленно, опечаленно закрылись и так же медленно, так же опечаленно поднялись. Мария Феоктистовна знала, что в такую минуту не говорят ни «час добрый», ни какие бы то ни было другие слова. Что тут скажешь!, Только взглядом да еще горько сочувственным кивком и передать ответную боль…
Я поклонился Марии Феоктистовне и пошел вниз, к мостку. А обернувшись через некоторое время, увидел ее на том же самом месте. Мария Феоктистовна стояла, скрестив на груди руки и слегка склонив набок голову.
И опять я невольно подумал о том, что все это время она была и с моей и с какой-то невысказанной своей бедой, тенью лежавшей на поблекшем лице. Сочувствие и сострадание к другим — это ведь всегда дети наших собственных драм и тревог. Никто, как говорили древние мудрецы, не становится добрым случайно…
Дорога, по которой я шел, сбежала в низину, к мостику через неширокую протоку между двумя прудами, а потом, точно испугавшись слишком уж допотопного вида стоявшей справа крохотной фабрики, вильнула в сторону от нее и повела меня обычной сельской улицей.
Скоро, упершись в песчаный, поросший вековыми соснами холм, дорога раздвоилась: одна ее ветвь отвернула вправо и почти тут же пропала за двухэтажным, похожим на школу домом, а вторая, полуобогнув холм, заскользила по песчаному спуску вниз.
Я подумал, что неплохо бы, как и советовала Мария Феоктистовна, спросить у кого-либо, как идти дальше, и глянул по сторонам. Поселок был по-раннему безлюдным, нигде ни души. Хотя во дворах уже там и там хлопали и скрипели двери, лаяли собаки, кричали петухи.
Увидев в отдалении колодец, я стал ждать: должен же кто-либо пойти за водой.
Ждать пришлось недолго. В самом ближнем от меня доме протяжно заскрипела калитка, в ней тут же показались ведра, а следом за ними, одновременно, взлохмаченная голова и длинная, странно прямая нога. Мне показалось, что человек с трудом протискивается через калитку. Но вот он протиснулся, и я увидел высокого мужчину, одетого в заношенные армейские брюки-галифе и видавшую виды гимнастерку. Мужчина был простоволос, с заспанным и небритым лицом. Подойдя, я понял, почему он с таким трудом протискивался в калитку: из левой его штанины виднелся коричневый, с металлическим кольцом внизу протез. На вторую ногу была надета истоптанная спортивная тапочка.
Заспанный и небритый, мужчина тем не менее выглядел молодо, лет на тридцать, не больше. На меня вопросительно вскинулись и быстро смерили с ног до головы подвижные серые глаза.
— На кладбище? — Глаза мужчины опять с любопытством прогулялись по мне, будто ему никогда раньше не доводилось видеть военного человека. — Сюда-ыт, а оттудова прямо по дороге, — нехотя и скупо кивнул мужчина головой. — А там… справа. Сам увидишь… За оградой…
И он пошел через улицу к колодцу, широко и натужно откидывая в сторону протез, будто подвертывая под себя дорогу.
9
Сухой и, как показалось мне, черствый ответ мужчины невольно заставил меня вспомнить и моих вчерашних соседей по купе, и майора Кривеню, и молоденькую продавщицу цветов у вокзала, и — особенно — Марию Феоктистовну…
«Разные люди. Един и вечно неизменен путь у Земли. И формою своею от века она едина. И все живое на ней подчинено извечным и незыблемым постоянствам. Кроме людей. Только они во всем меж собою разнятся. И потому естественно, что силою, состоящей в противоборстве с добром, дано вкусить им от яблока выгоды и обладания…»
Мне показалось, я вздрогнул, это было уже как наваждение: опять, как и при разговоре с майором Кривеней, сами собой всплыли в моей памяти слова отца Валентина. Да так отчетливо, что я повторил их едва ли не буква в букву.
Дорога резко сбегала вниз, я невольно ускорял шаги, а сам все думал о словах священника. И не столько о сути их, сколько о том, почему они, эти упруго плавные, туманно обволакивающие слова, так привязчивы.
А они и в самом деле не оставляли меня. «Если это не так, сын мой, — продолжал вспоминать я, — то сможешь ты дать мне другое объяснение? Сможешь?..»
Смогу ли?
Тогда, во время спора, я не нашел что ответить отцу Валентину, а тут вдруг понял, что вопрос-то, в сущности, прост. Извечные и незыблемые постоянства? Да. Но они относительны и спорны. Как относительно и спорно любое утверждение, если оно подчинено догматическому началу. Косность извечно враждебна аналитически ищущей мысли!..
И еще я понял, что сила умно рассчитанной церковной проповеди заключается в ее дерзкой масштабности, в том, что она не боится ни научной, ни житейской сложности вопроса, она на все тотчас готова дать ответ, но обязательно в свою пользу.
Люди разные? Одни хорошие, другие плохие? Конечно же это потому, что они вкусили от какого-то «яблока». И нет такому проповеднику дела до того, что кроме плохих людей есть хорошие, которые не кусали ни от какого «яблока».
А если уж кусали все, то, значит, было еще и хорошее «яблоко»?