Я жалел, что не мог сказать этого отцу Валентину вчера. Тем самым я ответил бы на многие затронутые им вопросы и лишил бы его того демонстративного торжества надо мной, которое он (правда, в споре не со мной, а с учителем) назвал торжеством логики духа, всему знающего цену.
Логика духа?
А не «логика» ли малодушия?..
Взволнованный близостью минуты, сулившей мне или печальную, но желанную встречу с могилой отца, или горестное разочарование, я все настойчивее стал возражать отцу Валентину.
Добро и зло… Известны ли нам все зерна, из которых произрастает и то и другое? Из тысяч зерен мы знаем наверняка лишь несколько, о некоторых из них наши знания неглубоки и относительны, а остальные зерна, как песчинки камнем, придавлены красиво выдуманной легендой или просто абстрактным измышлением.
Встреча со злом, которому не было оправдания и которое осталось безнаказанным, толкнула сельского юношу Владимира Рогатнева сначала на кровную месть, затем… на духовную стезю. А расстрел фашистами ни в чем не повинных односельчан заставил его снять поповскую рясу и уйти в партизаны. После гибели боевого друга тот же служитель культа дает себе слово, возвратясь в лоно церкви, взять, как духовное, священное, имя погибшего товарища. С тех пор он не Владимир, а Валентин. «Как быть с этим весьма негармоничным переплетением добра и зла? — мысленно спрашивал я своего бывшего попутчика. — Вера в добро и решимость мщения, ненависть к фашизму и возвращение в попы после победной борьбы с ним, трогательная память о погибшем друге и преданность религии, которую тот, бесспорно, отрицал… Нет, люди бывают разными не от «яблока» выгоды и обладания. Их делает разными жизнь, одинаково желанная и неласковая, неутомимая в своих то дерзких, то нелепых причудах, которые нередко оборачиваются и жестокостью. Как, скажем, месть. Пусть даже и священная».
Я невольно вспомнил все, что знал по воспоминаниям близких об отрочестве и юности своего отца. В ту минуту мне пришел на память рассказ о его столкновении с сельским священником.
…Село наше длинное, пока пройдешь — многих встретишь. И хотя поп один на все село, с ним тоже не всегда разминешься. Не разминулся с ним в одно летнее утро и подпасок Федя, кряжистый, приземистый подросток, с пышно волнистой прядью волос над правой бровью.
Феде остановиться бы, как было принято, и поклониться отцу Акиму, а он, тряхнув шевелюрой, отвернулся, будто не заметил попа. Не прошел бесследно для подпаска Феди недавний приезд домой старшего брата Кирилла, работавшего в городе, на фабрике. Тогда они, идя по селу, встретили старого Гацанка, сельского богача, и Федя снял по привычке кепку, поклонился. Кирилл усмехнулся:
— Шею, Федяй, не бережешь.
Федя не понял, уставился карими глазами на брата:
— Какую шею?
— Да свою же, — снова усмехнулся Кирилл. — Каждой дряни станешь кланяться — шея головы держать не будет. А без головы что за человек? — Кирилл вроде бы и по-доброму улыбался, но Феде было от этой улыбки не по себе. И может быть, поэтому слова Кирилла так глубоко западали в душу.
Тогда, после встречи с Гацанком, Кирилл ничего больше не сказал Феде. А в день своего отъезда, когда Федя, намотав через плечо кнут, направился к калитке, Кирилл вдруг окликнул его:
— Давай, Федя, твою руку. — Обнял за плечи, заглянул в глаза, сильно сжал пальцы в шершавой ладони. — Одного тебе пока желаю: не приучай себя кланяться. Много ли ума и труда надо, чтобы сделаться лакеем? А вот человеком стать потруднее. Но надо. Непременно надо. Понял?
— Понял. Никому больше не буду кланяться, — выпалил Федя. — Вот увидишь.
— Верю, Федя. Я давно к тебе присматриваюсь и могу похвалить: не пустяшный ты парень, с характером. Так и держись.
…Слова у Феди оказались твердыми. Но и отец Аким был чувствителен к непочтению священного сана. Путаные клочья его бровей насупились, из-под них зло сверкнули мазутно-черные зрачки.
— Шапку, свинячий сын, шапку! — со сдавленным хрипом надвинулся он на Федю.
Рука попа потянулась к Фединому уху, но тот отклонил голову, и поповские пальцы скользнули мимо, отчего поп неуклюже и смешно покачнулся. Это привело отца Акима в ярость, и он снова двинулся на Федю. Но тучен и неповоротлив был поп, Федя резко пригнул голову, метнулся в сторону, к прясельцу, нырнул между нетесаными суковатыми жердями и побежал вниз, к речке.
А вечером, злясь на отца Акима за «свинячьего сына», Федя пальнул рублеными гвоздями из самопала по поповскому пчелиному улью.
Скандал на селе не утихал неделю. Побитый отцом, Федя был весь в синяках, но так и не пошел с повинной.
«…Вот и вы, попы, оказывается, разные, — продолжал я мысленно спорить с отцом Валентином. — Видать, и вы от разных «яблок» кусали…»
Сам того не замечая, я и возражал отцу Валентину, и вместе с тем выделял его из того круга, о котором привык судить как о круге порочном.
После того как я услышал историю Володи Рогатнева, отец Валентин необратимо раздвоился в моем воображении, и я, как ни старался, меньше воспринимал его попом, нежели мстителем за отца, а потом партизаном. И наверное, поэтому он так неотступно следовал за мной на моем пути к тому месту, где я надеялся найти отцову могилу. «Он мстил за отца… Я ищу могилу отца…» Это не могло не переплетаться в моем сознании, не могло не будить сочувственные мысли, не давить на психику и, значит, не могло не обострять моего восприятия столь тонко обдуманных и, как это ни странно, эмоционально выразительных, даже порой захватывающих слов отца Валентина.
Но я все же чувствовал, что ткань его узорчатых софизмов, так тщательно окаймленных видимостью логического размышления, временами похожего на доказательство, начинает для меня как бы ветшать, редеть, а то и вовсе расползаться.
Добро и зло?.. Неограниченная власть над ними всевышнего?.. Щедрость, с какою он отдал людям «понятие о сотворяемом»? Ну, а как же возникло, как сотворилось то, что называется жестокостью? Откуда, из чего оно, как таковое, появилось в человеке? Проявилось и, следовательно, было открыто оно человеком позднее. Как, скажем, закон всемирного тяготения или принцип строения материи. Допустим. А вот кем оно было именно сотворено? Зачато? Заложено в человеке? Всевышним или нет? И если не всевышним, то кем?.. Как?..
Вопрос за вопросом адресовал я мысленно отцу Валентину и постепенно, как по ариадниной нити, подвигался к выходу из лабиринта его проповедей.
Власть всевышнего? Да нет же. Жизнь — вот диктующее начало как человеческому мироощущению, так и человеческому поступку, думал я. Потому что она — высшая жажда и духа и тела.
«Жить!»
За это борется человек.
А так как короткая эта формула нередко принимает и крайне жесткую, бескомпромиссную форму — «Выжить!», то человеку ничего другого не остается, как принять на вооружение и жестокость. Борьба за существование — серьезная вещь. Особенно если это схватка не с природой и не со зверем, а… с человеком.
С тем человеком, который вознамерился поработить себе подобного…
Истина прописная, но вот же заволокло ее для меня тогда, во время вагонного спора, туманом поповского красноречия. И теперь я все дальше теснил из себя отца Валентина. Мне вдруг так захотелось сказать ему: «Вернитесь на мгновение мыслью в овраг, к роднику, к своему умирающему отцу — и там, именно там, сопоставьте понятия добра и зла. Оттуда проследите за властью, направляющей мысли и руку убийцы, а потом — вашу месть. Не наберет ли после всего этого понятие «жестокость» и совершенно иной окраски? Убийство — и убийство. Но сколь противоположны мотивы!..»
Тут я опять поймал себя на том же самом: развенчивая велеречивую поповскую убежденность отца Валентина, я в то же время защищал его. Развенчивал как проповедника и защищал как сына-мстителя. И второе казалось мне более значительным, потому что в первом случае речь могла идти лишь о заблуждении, во втором же, видимо, заключалась причина этого-заблуждения.
Драматическая (если не трагическая!) причина.
Да, да. Как это он говорил учителю? «Мою веру во мне никто не разрушит, кроме меня. А вашу… может поколебать несправедливость любого судьи…»
Несправедливость?.. Поколебать веру?..
Какие-то непрозрачные пологи уже начинали подниматься передо мной, что-то я вот-вот мог открыть и понять в противоречивой сути отца Валентина, но тут вдруг, вне всякой связи со всем, о чем я думал, в сознании моем сам собой возник вопрос, заданный мне в поезде учителем:
«Как вы полагаете, убивал он этих самых… Жбанковых?»
На этот раз во мне почему-то не оказалось той, вчерашней категоричности. Вопрос, как птица, что по ошибке влетает в окно, стал биться в моем сознании о что-то непрочное, невидимое, но составляющее тем не менее преграду.
«Убивал или не убивал Володя Рогатнев братьев Жбанковых?»
Словно от ударов о преграду, вопрос внезапно стал кратким и властным:
«Убивал или не убивал?..»
Да или нет?..
Но тут мои размышления внезапно оборвались. Я вмиг забыл обо всем: о споре в вагоне, об отце Валентине, о Жбанковых… Забыл потому, что увидел в отдалении, но уже совсем близко ограду кладбища. Она вынырнула из-за концевого дома правой стороны улицы сначала дальним своим углом, а потом, по мере моего приближения, открывалась все больше и явственней.
Уже далеко не новая, потускневшая, ограда издалека казалась серо-зеленой. Только калитка, которую я успел разглядеть, была еще совсем новой. Свежие некрашеные дощечки ее сразу бросались в глаза и как-то неестественно подсвечивали лежавшую за оградой тихую и таинственную угрюмость.
Я изо всех сил старался ускорить шаги, а шел почему-то все медленнее…
10
Кладбище было большим и старым, а ограда низенькой и блеклой, и от этого особенно буйной казалась переполнявшая ограду зелень. Она словно не вмещалась в приземистом штакетнике, ее распирало изнутри вековыми дубами и вязами, а по окраинам опушивало молодыми березками и можжевельником. Ветви ложились на штакетник и ниспадали с него, и все кладбище казалось издали гигантской корзиной с зеленью. Кто-то сказочный, чудилось мне, пришел откуда-то с дивной ношей своей и, увидев скорбные знаки вечного сна — кресты, мраморные плиты и обелиски, просто холмики и просто оградки, — опустил ношу на все это печальное молчание — и ушел. А зелень, позабыв, что хранит в себе, потянулась к солнцу, к сини неба, подставила себя теплу и воздуху — и вот уже тесна ей корзина-ограда, ломится штакетник.