Пульс памяти — страница 25 из 73

А может, оттого стала тесной ограда, что слишком много прибавилось там, под сенью зелени, крестов и плит? И они раздали изнутри чашу, надвинув ее на края ограды?..

Мысли мои текли беспорядочно, путались, перескакивали с одного на другое. Калитка, надвигаясь на меня, звала и пугала. Всюду было тихо, все молчало, облитое солнцем, подкрашенное оранжево-синими размывами утра.

Приближаясь к кладбищу, я не заметил, что поднимаюсь в гору, и теперь, оглянувшись, увидел село чуть запавшим в речную пойму. Что ж, так бывает почти всегда, живые не жалеют возвышенных мест для мертвых. «Не при жизни, так пусть хотя бы после смерти, в небытии, будут они вознесены к небу и приближены к солнцу…» — вспомнил я вычитанные где-то слова…

Последняя сотня метров. И тоже чуть в гору.

Село опустилось еще ниже, кладбище теперь было рядом со мной.

Я тронул калитку — она открылась так бесшумно и так легко, будто ждала меня. Но тут же и загадала загадку: от нее веером расходилось в глубь кладбищенской чащи несколько тропок.

Какою пойти?

Я пошел самой нехоженой. Но она привела меня к старинным мраморным крестам и причудливым железным оградкам. Я понял: это старое, совсем старое кладбище, и если здесь могло найтись место для бесприютных могил, то не иначе как где-либо на окраинке.

Я выбрался на ближнюю к ограде тропку и пошел по ней, намереваясь обойти кладбище по кругу. Вот уже кончилась, кажется, первая половина круга, началась вторая… Но я не сделал по этой второй половине и сотни шагов, как, ощутив сильный толчок в груди, остановился.

У самых моих ног, из высокой травы, виднелся столбик. Он тоже был цвета ограды — блеклый, потемневший и потрескавшийся. Но он сохранял еще форму тех невысоких, вида усеченной пирамидки столбиков, какие ставились почти на всех военных кладбищах, и я понял, что передо мной солдатская могила.

Раздвинув траву, я увидел на столбике поржавевшую, с остатками белой краски, жестяную табличку и едва заметные буквы на ней.

Написанные когда-то черным по белому, буквы теперь лишь слегка темнели, полусъеденные временем и ржавчиной. Но они все же еще прочитывались.

Меня переполнил новый прилив надежды — нервный, чем-то пугающий и что-то, уже решающее, сулящий: значит, могилы есть… И надписи есть… И слова на табличках еще различимы… Значит…

На кладбище было тихо, как на кладбище. Но мне показалось, что и сама эта тишина притихла, затаилась, напряглась, когда я, раздвинув траву, склонился к жестяной табличке. Только еще сильнее стало биться сердце. Так сильно, что удары его оглушили меня, поглотив собой все другие звуки.

Даже шелест листьев на деревьях.

И даже тишину.

Я затаил дыхание. И не затаил, а, кажется, совсем отрекся от него.

Я готов был отречься и от непослушной дрожи в руках, и от тишины, что больно и тягостно лежала в ушах, и от света, сочившегося сквозь листья, и от росы, холодную влагу которой ощутил на ладонях, — от всего, всего, только бы не пришло сейчас, в эту минуту, разочарование.

Но оно пришло. На табличке значилось совсем другое имя. И дата смерти была другая: тот, кто покоился под этим столбиком, умер на год с лишним раньше моего отца.

В растерянности я отступил на шаг в сторону, прикидывая, в каком направлении теперь пойти, — и тут увидел в траве второй такой же столбик. К нему тоже была прибита табличка. Сделав еще один шаг, я заметил третью надпись, четвертую… Это заставило меня внимательно осмотреться. И только теперь я разглядел, что передо мной не один, не два, не три столбика, а несколько рядов их.

Правильных, ровных рядов, обозначавшихся, правда, не столько столбиками, сколько холмиками травы.

Я догадался, что мне надо идти по рядам, прочитывая надпись за надписью.

И я пошел, невольно кланяясь каждой могиле, вполголоса произнося запечатленные на табличках имена, как бы оживляя их.

Близкие своей знакомостью и незнакомостью, похожие между собой ладом звучания, каким-то звуковым родством, когда имя и отчество словно бы прорастают из слогов фамилии, слова на жестяных табличках повели меня за собой…

Рыбаков Семен Евтихиевич, 1905 г. рожд…

Чупаков Кирилл Иванович, 1905 г. рожд…

Курченко Степан Асафьевич, 1925 г. рожд…

Брусов Виктор Федорович, 1908 г. рожд…

Смирнов Федор Матвеевич, 1908 г. рожд…

Кончился первый ряд столбиков, я перешел ко второму. Надежда и тревога нарастали, в груди от учащенного биения становилось больно, в каждой начальной букве на табличках мерещилась знакомая, кровная, ожидаемая…

А губы вышептывали иное…

День распрямлял, раскидывал себя, как вешнее дерево — листву. Все радужней — синё и золотисто — высвечивалась там, за кладбищенской сенью, округа.

А рядом со мной стоусто говорила тишина.

Со мной говорила? Или вышептывала то же, что и я, — и столь же, до святости, взволнованно?..

Кваша Андрей Трофимович, 1900 г. рожд…

Иванушкин Иван Сергеевич, 1922 г. рожд…

Жмуров Николай Евдокимович, 1898 г. рожд…

Иванов Егор Степанович, 1909 г. рожд…

Мне чудилось, что я, прочитывая имена захороненных, углубляюсь в живую, но молчаливую людскую толпу. И что те, кого я, шевеля губами, называю, покорно расступаются передо мной, удивленные моим появлением.

Их так давно никто не тревожил, так давно никто не называл по имени!

Когда-то (сколько уже тому лет!) проскрипело перо по бумаге (такой-то… тогда-то…), потом буквы и слова перенесли на жестяную табличку, и они, составляющие имя погибшего воина, стали сами — из-за равнодушия живых! — медленно умирать.

«Но до чего же отчаянно, — подумалось мне, — они сопротивляются этой своей участи! Вон как цепко, жадно впивается в железо ржавчина, как широко разлилась она уже по всей табличке, а большинство имен все еще прочитывается, все еще живет…»

Но на помощь ржавчине уже спешит трава. Как же старательно она разрастается! Выслуживается перед Забвением?..

И слабеют, сдаются письмена на табличках. Так мало, значит, силы даже в солдатском имени человеческом?..


Имена…

Имена…

Имена…

11

Неутомимо и учащенно искрила память. Кремень прошлого был бритвенно остр с любой стороны, и, ударяя по нему, память окутывалась сонмищем ярких, слепяще крупных искр. Каждая из них разжигала свой трутик, и я сразу стал пленником их медленного и немного путаного мерцания. Путаного потому, что отец вспоминался мне разно: то по рассказам матери и хорошо знавших его односельчан (вспоминался давним, молодым и трудным для воображения); то он возникал передо мной из его собственных писем — фиолетовые строчки на клочках желтоватой бумаги и сквозь них — мертвенно-бледное лицо с запавшими щеками, обострившимися скулами и пепельным туманом печали в глазах.

А то вдруг образ отца появлялся как бы между тем и другим — самые яркие искры воспоминаний: мною открытое и познанное, мною сохраненное на всю жизнь и теперь вот перебираемое здесь, на кладбище, памятью. А открывается отсюда перед памятью только один простор — прошлое.

Его, отца моего, прошлое.

Было оно у отца, как и у всех схожих с ним судьбой, не гладким и не безгрешным. Как и в любой живой душе, в нем метелило и вьюжило, палило зноем молодости и моросило ранними дождями полуосознанных сомнений, било громами тревог…

Мне не верилось, что где-то здесь, близко-близко от меня, под пластом песка и глины, который топчут мои ботинки, лежит, невозвратно принятый землею, тот самый человек, который за шесть или семь лет до смерти пережил какую-то новую жестокую ломку в самом себе. И во взгляде своем на факты жизни, на неожиданно суровые и пугающие веяния ее. Его душевной прямоты и веры коснулись удивление и растерянность. Остыла жадность, с какою он набрасывался на газеты, ее место заняла задумчивость, ставшая скоро замкнутостью.

Потом он опять словно бы ожил, начал во все вникать, всматриваться, дотошно выяснять, будто искал ответы на какие-то свои вопросы.

— Что ты, Федор? Что с тобой? — спрашивала мать. — Отчего ты в беспокойстве таком?

Он или отмалчивался, или произносил одно-два слова:

— Да так… Ничего…

Но однажды с задумчивостью сказал:

— Кажись, войной пахнет.

А селяне все шли и шли к нему, их тоже что-то тревожило, наполняло тем же необъяснимым беспокойством. Беспомощный перед этими тревогами, неспособный на механические размышления, отец оставлял вопросы без ответов и мучился этим, как стыдом. И может быть, от этого начал пить. Короткое «Мань, не найдется там у тебя?» стало произноситься все чаще и чаще, и было это учащение каждый раз чем-то вроде накапливания сил для очередного взрыва.

Пьянея, отец мог много раз спросить об одном и том же. Да и начинал он так, будто до этого уже спорил с кем-то, но остался неудовлетворенным.

— Позволь, позволь, — без всякой связи со всем предыдущим говорил он, наваливаясь на стол или на плечо собеседника. — Позволь, позволь. Это отчего же так вышло? Где же теперь те, что буржуев за руку должны хватать? Это я читал у самого Ленина. Капитал замахнется на нас, а рабочие его тут как тут, за лапу: не трожь! Где же они сейчас — эти рабочие?

— А ты как думаешь? Сам-то? Сам? — спросит его собеседник.

— Я как думаю? Я очень даже просто думаю.

— А как это — просто?

— А так просто, что Владимира Ильича нам недостает. Ленина, значит. Вот как. Вот что я думаю. Недостает нам Ленина. И баста. И ты со мной не спорь.

— Так я и не спорю.

— И не спорь, и не спорь, — нагнетал отец.

Он находил своей рукой руку собеседника, тепло и сильно сжимал ее в широкой ладони и добавлял уже тише, слабее:

— Не спорь. Это так.

И умолкал.

Отпускал чужую руку, легонько отодвигался от собеседника и, подперев кулаками подбородок, застывал в задумчивости.

И очень трудно было уловить, когда отец начинал песню. Она тоже, казалось, уже жила в нем перед этим, готовая, независимая и самостоятельная, а теперь лишь выходила изнутри наружу, облекаясь в тихий, но звонкий голос: