Пульс памяти — страница 26 из 73

Ох, я болен совсем и бессилен,

В сердце нет уж былого огня,

И зачем обольщаться напрасно —

Скоро, скоро не будет меня…

Плавная и раздумчивая вначале, песня выходила на повтор в окрепшем, резко поднятом распеве, которому подчинялись теперь все — и слушатели, и сам певец. Все — сразу и без остатка — отдавалось ей, ее бестелесной покоряющей силе.

…И зачем обольщаться напрасно, —

с чувством, обреченно звучал голос, чтобы снова вознестись на повторе и выплеснуть вместе со словами всю тоску и горечь зашедшейся в песне, как в плаче, души.

Мне представлялось пение отца вышивкой: дрожащая нить голоса струилась по невидимому полотну, оставляя позади себя очень грустный узор. В одном месте краски узора были светлее, в другом притенялись густо и пугающе:

…Скоро, скоро не будет меня…

Мать, стоя у печки или ставя на стол еще какую-либо закуску, торопливым движением смахивала слезу. Для нее эта песня была уже не песенной, не чьей-то чужой болью, а своей. Мать знала, какой смысл вкладывал отец в каждое слово и отчего так волнующе искренен его голос.

И еще она знала, что вот-вот сорвется отец, выльется его душевная боль во что-то отчаянное.

«Такая полоса пришла к нему», — говорила мать, повторяя чьи-то слова. И было в этом не столько самоуспокоения, сколько желания оправдать загадочно-резкую перемену в муже.

Соседки успокаивали ее:

«Пройдет это, глянь-свет, пройдет, Стефановна. Ужалена душа в нем — вот и прорывается болячка».

Другие утешали по-иному:

«Хорошо — не дерется, людей не трогает. Опять же до детей ласков. А что несговорчив да шумлив… Ветры принесли — ветры унесут».

Мужчины судили по-своему:

«Жизнью он растревожен. В каком-то важном для себя понятии букву с буквой соединить не в сила́х».

А хмельная горячечность отца все набирала силы и едва не обернулась однажды горькой бедой.

Мать вспоминает об этом случае как о божьем отвращении несчастья, а я помню и вижу ту минуту только такой, какой, в сущности, она была: неотделимой от всего предыдущего и в то же время последней из всех тех угарных минут.

Мне кажется, что ни одна другая искра не выбивается «кресалом памяти» так легко, как эта. И ни от одной из них не бывает так ясно, хотя высвечивает эта искра почти трагическое.

Оно отложилось во мне какими-то слоями — услышанное и увиденное вперемежку. Сначала испуганные крики женщин и галопный конский топот, а потом облако пыли из-за поворота улицы, а в облаке свирепый силуэт скачущего коня и, наконец, роспуски — передняя и задняя повозочные колесные пары, приспосабливаемые для перевозки длинных бревен. Роспуски на выбоинах подбрасывало и било о землю, и казалось истинным чудом, что на них держится человек.

Это был отец.

Сидя верхом на нетолстой круглой растяжке и упираясь ногами в переднюю ось, отец, запыленный, взлохмаченный, был страшен и красив одновременно: вытянутые вперед узловатые сильные руки, от них, как чуткие струны, — вожжи, впереди — стелющийся в галопе конь, а над всем этим — бешеные прыжки роспусков на колдобинах. Все было слито с ним, с отцом, и жило, билось, летело, мне казалось, не само по себе, а его властью и его мускулами. И еще — если не более всего! — его горящими глазами, недоброй улыбкой, всеми чертами лица, в которых одинаково было высшего внутреннего напряжения и мужественной уверенности.

Я до сих пор удивляюсь, как мог он видеть все, что делалось впереди. И не только видеть, а до непостижимости умело, с учетом увиденного, править лошадью. Так мгновенно на все отзываться!

Отзываться через тонкие струны-вожжи, а может, теперь мне думается, и как-то иначе, интуитивно, что ли?.. Дважды отворачивал отец от зазевавшихся посреди улицы поросят, сумел обминуть глубокий вешний размыв у колодца…

Но отец не мог предвидеть резко-визгливого скрипа внезапно распахнувшихся соседских ворот. Конь испуганно прянул в сторону, и я тут же увидел свалившегося с растяжки вниз, в пыльную колесную круговерть, отца волочащимся по земле. Он не выронил вожжей, но держал их теперь только одной рукой. И это привело к развязке: ставшая короче половина бечевы натянулась сильнее второй ее половины, и конь, послушно свернув в сторону, через два или три галопных прыжка с храпом замер у высокого частокола нашей усадьбы.

Выбравшись из-под роспусков, отец, прихрамывая, медленно шел к коню, а навстречу отцу так же медленно шел только что приехавший на студенческие каникулы старший сын Федор. Они были одинакового сложения и одинакового роста. И походкой, казалось мне, они тоже походили друг на друга, хотя отец сейчас прихрамывал, а Федор шел ровно, может слегка тяжело, потому что, видно, собирал в себе решимость быть твердым.

Они остановились друг перед другом в одном шаге — отец в старой, без ремня, солдатской гимнастерке, цвет которой нельзя было определить из-за пыли, а Федор в светлой футболке, плотно облегавшей его атлетически крепкий торс.

— Не стыдно тебе? — спросил Федор.

Отец порывисто распрямился, сверкнул глазами:

— Ты что? Отцу указы строить?

— Не отцу, — напрягаясь, но более спокойно ответил Федор. — Пьяному человеку. Посмотри на себя. Что люди скажут?

И какие-то пружины в отце ослабли. Глаза его потухли, он, уже совсем растерянно, оглядел себя, молча измерил взглядом сына и вдруг примирительно сказал:

— Ну ладно, сын, ладно. Не шуми…

— Позор! — безжалостно кинул Федор. — На кого ты похож!

— Да, да, — продолжал смягчаться отец. — Прости, сын. Позор. Верно. Это ты в точку…

Но Федор уже уходил от него домой, и отец убито, жалко смотрел сыну вслед, повторяя:

— Позор. Верно, сын. Перед всем народом мордой в грязь.

Отец долго стоял неподвижно, на одном месте, взлохмаченный, бескровный, потухший лицом, одиноко-отверженный, с безмерной болью стыда внутри. Потом он подковылял к коню, тот настороженно всхрапнул и посторонился, но отец ласково тронул его за шею, погладил, стал успокаивать:

— Не бойся, друг. Не трону. Прости, брат…

У лошадей отходчивы души, не держится в них обида. И вот уже длинная, с грустными глазами голова коня легла на плечо отца, доверчиво подставив для почесывания острый кадык.

12

Не скоро я узнал, что была эта пьяная вспышка отца связана еще и с тяжелой судьбой его лучшего друга Павлантия Головнина. Того самого, которого отец позднее ездил хоронить и у гроба которого, впервые в жизни, плакал…

Чья-то, скорее всего кулацкая, клевета навлекла на Павлантия беду, и он вернулся из пятилетнего заключения смертельно больным.

Корнями своими дружба отца и Павлантия уходила еще в ту же партизанскую юность обоих. А навечно обручило ее, словно бы крест-накрест перепоясало узами в до смерти памятном и тягостно печальном бою под Коростенем.

Отец рассказывал о том дне с плохо скрываемым и по-мужски сдержанным волнением. Казалось, что и сам он что-то как бы заново открывал и постигал для себя в той лихорадочно-напряженной и такой, по его словам, чудно́ кончившейся рукопашной схватке…

В день, когда пришла беда, все было обычным. Предутренне далекий уклон степи медленно прояснился, заалел, спаленная в зоревых брызгах мгла поднялась, окропив на прощанье землю свежестью и светом, и — вот он, первый толчок дня: от красного луча невольно щурится глаз. А глянешь вдогонку ему — вызолочена и клонлива дымчатая метель ковыля, и над ней колышется, плавает, меняет синеву на серебро ясность.

Они с Павлантием сидели в окопе, смотрели на эту красоту, и Павлантий, немного мечтательный, да неподходяще для этого конопатый, говорил:

— Эх, нарисовать бы все это. Да в красках. А? Уметь бы. Мне кажется, я здорово б нарисовал. В руках… понимаешь, даже ломота. И в глазах то же самое. Вижу все на картине, так вижу — аж больно… А вот умения бог не дал. Почему так? А?..

А беда была уже рядом, в одном полдне от того красивого, вызывавшего мечтательное настроение утра. Она свалилась на таращанцев в самый разгар зноя, будто упала на ту небольшую выжженную солнцем высотку из невидимой расщелины, обозначавшей середину дня.

У отца моего менялся голос, едва он, рассказывая, подходил к той минуте, когда на его глазах совсем, казалось бы, нечаянно погиб Щорс. Перебегал в наступающей цепи, с «льюисом» в руках, и ударился виском о пулю. Тяжело, по-смертельному ударился. А поначалу думалось — просто споткнулся: ступила нога в незамеченную колдобинку — и качнулось тело. Только, качнувшись, не устоял Щорс на ногах, рухнул с ходу, без крика…

Было это в предпоследний день августа тысяча девятьсот девятнадцатого года.

Слушая отца, я все так ясно видел воображением, что запомнил, кажется, не только слова рассказчика, но и все оттенки в его голосе: боль и злость, жалость и сожаление. Все, все. Порой мне казалось даже, что сам я был участником этой стихийной атаки. Сам все видел и сам все слышал…

— Начдива убило-о-о! — кинуло ветром по цепи надтреснутые голоса. От одного окопа к другому — боль и ярость.

Только это, только одно это плескалось на ветру.

Плескалось вправо и влево от того места, где, холодея, лежал на руках приподнявшего его красноармейца Николай Щорс.

— Начдива убило-о-о… о-о-о… о-ооо!.. — впитывала степь солдатскую горечь, захлестывая ею солоновато-знойную ясность дня, передавала от сердца к сердцу что-то еще, кроме этих горьких слов.

Нет, никакой команды не было. И никаких других слов никто не бросал больше по цепи — она вся, до единого бойца, поднялась над брустверами сама.

И не поднялась, а вытолкнулась из окопов всем множеством своих темных мелькающих точек.

Отец знал, помнил, был на всю жизнь уверен, что никогда раньше не видел такой атаки. Он не заметил, кто поднялся первым, не мог бы сказать, каким по счету поднялся сам, — одно виделось ему отчетливо и — совсем не к случаю! — радостно: кричащая, стреляющая на бегу лавина неудержимо катилась полем, к петлюровской траншее.