Но скоро отец стал все тревожнее поглядывать за окно, сокрушенно покачивая головой, затем поднялся и, сняв с гвоздя брезентовый плащ с капюшоном, вышел из хаты. Мы тут же увидели, как мимо окон, в ливне, мелькнул малоотчетливый силуэт.
А с неба все лилось и лилось. Шум и плеск падающей воды смешивались с похожими на дробление камня перестуками грома, тугие, как бы напряженные струи-струны тускло высвечивались в отблесках молний…
Сколько это длилось?
Час?.. Два?..
Отец говорил — минут сорок.
И за эти сорок минут все окрест переменилось. Выбежав из хаты, мы не могли узнать двор, поле, улицу. С каждого пригорка и бугорка текло, журчало, там и тут темнели мутные лужи, огород стал грязным месивом, в саду, сквозь ломь веток, как снег, белели сбитые градом и водой яблоки.
Самое же удивительное открылось нам за садами и огородами, там, откуда, далеко вверх и вниз, была видна наша Росница.
Да скорее и не сама речка была обычно видна, а ее лилово-зеленая пойма, поросшая ольховником и красноталом. Белесая же лента Росницы лишь кое-где поблескивала из этих зарослей, спокойная и гибкая, местами такая узкая, что можно было с разгону и перепрыгнуть ее.
Такой мы привыкли видеть Росницу.
А в тот день, после ливня, речку нельзя было узнать. Переполнясь, она наплыла в обе стороны на луговины, а кое-где и на огороды и текла теперь, быстрая, злая, затопившая кусты и деревья, ошеломляюще широко.
У торчавших из воды кустов густо скапливалась грязно-рыжая пена, течением разрывало ее и уносило. И вперемешку с ней несло водой разное: бревна, копны сена, поваленные деревья, даже пчелиные ульи…
Выбежав за сады, мы увидели отца. Он стоял у самой воды. А на том берегу стоял Павлантий. Они громко, невесело о чем-то переговаривались, потом кто-то из них вдруг крикнул:
— Гляди-ко, гляди-ко…
На той стороне, где стоял Павлантий, вдоль воды, по огородам, с тревожным отрывистым ржанием бежала лошадь. Временами она бросалась к воде, даже с разгону вбегала в нее, но быстрое серединное течение, видно, пугало лошадь, и она возвращалась, устремляясь снова вдоль реки.
— Так это же наша Голубка, с бригады! — крикнул отец. — Видно, с ее малым что-то…
А «малого», Голубкиного первенца, резвого, солнечной масти, с притемнением на холке и по крупу жеребенка, несла вода. Испуганный градом, он метнулся от табуна, не разглядев за ливнем прибывшей воды, потом, видно, оступился на выемке или коряге, и течение подхватило его, сместило к стрежню.
Теперь жеребенок мелькал меж кустами, то появляясь, то исчезая, слабо и жалобно ржал.
У отца в руках были вожжи, и он, быстро скинув все верхнее, бросился в воду. Боковое течение не сильное, отец легко достиг ближайшего куста, привязал один конец вожжей к прочной ветке, второй конец петлей закрепил на запястье и поплыл по быстрине, наперерез жеребенку.
А с другой стороны, сближаясь с отцом, плыл Павлантий. Перед этим, торопливо раздеваясь, он лишь коротко, выкриком, спросил у отца:
— Крепко привязал-то?
— Крепко…
— Ну давай!..
Павлантия сносило, но держался он уверенно, забористо выкидывая руки и отплевываясь.
Борясь с течением, они плыли друг другу навстречу, приближаясь одновременно и к жеребенку. Вот уже и Павлантий ухватился за вожжи, а вот из-за куста вынесло к ним и жеребенка. Он продолжал еще слабо биться, поэтому пришлось вытаскивать его за уши.
Вожжи, натянувшись, утопили ветку, за которую были привязаны, кто-то из собравшихся на берегу (кажется, это была мать) ахнул: «Ну-к сорвется!..» Но ветка скоро вновь поднялась, отец и Павлантий, значит, уже доставали ногами дно.
А через минуту они вынесли жеребенка на берег. Положили его, глянули один на другого, тяжело дыша, в один голос (будто сговорившись перед этим) чертыхнулись. Но тут же уже и повеселели, стали посмеиваться и подтрунивать друг над другом, отвечали на шутки женщин.
— Чем балагурить — на сугрев пригласили бы, — щурил близорукие глаза Павлантий. Он, совсем по-детски, подпрыгивал то на одной, то на другой ноге, наклонял при этом голову и теребил пальцами уши, чтобы из них вытекла вода. Потом крикнул на тот берег, прося подобрать его «одежку», и они с отцом пошли переодеться.
И в хате нашей говорили уже о делах.
— Вот случай так случай, — удивлялся Павлантий. — Лошака вашего спасли, а я и топал к тебе по лошадиному, что ли, делу?
— Это какому ж?
— А ты отгадай.
— Чего ж гадать? Говори.
— А уступили бы вы нам по весне таких вот выгуляшей тройку? Может, и этого ж самого, что из воды с тобой вытянули. Топляка этого. А то у нас так вышло к сему дню, что перестарков поднабралось дюже. У вас же по второму году добрый приплод.
— Ну а вы нам что? — натягивая сапоги, спросил отец.
— А мы скатами колесными отблагодарим. Ты сам как-то сказывал, что пооббились повозки. Вот наши мастера по-соседски руки и приложат. Сносу не будет.
— Эт-т дело… эт-т дело, — пристукивал отец сапогом об пол. — Сегодня ж на правление и приходи. Думаю, согласятся наши.
— Ну и добре.
— А топляка… — продолжал отец. — Что ж, пускай и топляк. Хоть, сказать по правде, жалко мне его. Спасенного-то. Счастливым конем будет. Ну да, опять же, половиной своего счастья он тебе обязан. Пускай же оно полным станет…
— Вот и лады. А теперь — до вечера. Пойду глядеть, чего там вода да град наработали.
— Так и мне ж по тому самому делу спешить надобно. Боюсь, не прошлось ли по пшеничному клину. На взгорке он. И почти что на сжин приспел. Если ударило, то, знать, смолотило и провеяло зараз.
Они вышли вместе, а за огородами кивнули друг другу и заторопились, заторопились: Павлантий — к себе в село, где председательствовал тогда в колхозе, а отец — на бригаду.
…Топляк (это имя так и осталось за ним) не был счастливым. Не угадал отец.
Мать рассказывала:
— Табун-то из колхоза погнали загодя, в предодни тому, как немцам прийти. А Топляк возьми и отблудись по дороге. И своим ходом заявился он обратно. Сегодня заявился, а завтра — немцы. Ну и не знаю, что да как было, а, глядим, вон что получилось. Облюбовал Топляка немецкий офицер для верховых прогулок. Стать и осанка были у коня крутые, на загляденье, бег прыткий, несущий такой, без рысистой тряски. Брал в галоп резво, да и плавно, что тебе птица на взлет… Ну, видать, и завлекся немец Топляковым галопом не в меру-то. Дальше привычного проскакал. А там, из глухого места, пальнули по нему как раз. Одной-то вишь пулей немца наповал, а второй — Топляку в ногу. Так и остался, бедняга, хромым… Только эта беда — еще не беда. А вот боль-то сердешная: озлясь, немцы все ближнее село — Лиственки — подчистую спалили. И людей там постреляли без разбору…
…В один из своих первых послевоенных приездов в село я, возвращаясь как-то пешком из заречья, встретил у мостика через Росницу подводу. Возница мне был незнаком. А может, за давностью я не узнал его. Не узнал бы и Топляка, если бы не его приметно солнечная масть да не рассказ матери о конском увечье.
— Топляк? — невольно вырвалось у меня.
Возница, молодой небритый мужчина, удивился.
— Откудова знаешь-то?
— Да вот… давние знакомые…
— А-а…
Я долго смотрел вслед подводе, узнавая и не узнавая в этой хромой лошади былого голосистого резвуна. Широко и пронзительно взрывалось когда-то над Росницей, над всем выпасным лугом его веселое, сильное ржанье…
Подвода поднималась от моста в гору, и я видел, как, припадая и припадая вправо, словно все время ступая одной ногой в дорожные колдобины, Топляк старался и тут, на подъеме, не убавлять свой привычно торопливый шаг.
Было это совсем близко от того места, где в нежданный день летнего паводка отец и Павлантий вытащили из разыгравшейся воды утопавшего жеребенка.
Не для того ли вытащили, чтобы и коню горько довелось познать великое военное бедствие?..
«— …Крепко привязал-то? — выкликнулось мысленному слуху из прошлого.
— Крепко…
— Ну давай!..»
…Унесла Росница воду, а вот голоса, что звучали над ее небывалым разливом, живут.
14
И еще вспомнилось мне.
В руках у меня «похоронная», рядом, отвернувшись к окну, — мать, а вокруг отчужденность и пустота. В хате почти все то же, что было при отце, и вместе с тем все уже как бы иное: утратившее смысл, ненужное, даже угнетающее.
Потом, с течением тех немногих часов, что я провел дома, все заново ожило для меня.
Все, до последней мелочи.
И не только ожило, а еще наполнилось и новым значением, часто непредвиденно красноречивым. В поле зрения оказывалась какая-либо из вещей, и от нее прорывался в прошлое, в довоенную жизнь нашей семьи, сноп света. А в свете том, в его расширяющейся дали мгновенно оживал отец. Контрастно высветленный, никогда и никуда безвозвратно не уходивший, наполненный спокойной энергией хлебороба и главы семьи. Образ его тут же заслонял собой то, что напоминало о нем, и я по-новому прочитывал давно знакомые мне страницы «домашней хроники».
В мире нет ничего быстрее мысли, и я то и дело переносился ею в наше село, на порог отчей хаты…
У нас в горнице, на самодельном столике, где появился и первый букварь (пошел в школу брат Федор), и самые первые в доме ученические принадлежности — линейка, циркуль, транспортир, лекало, — на этом столике, в один из дней, когда был школьником уже и я, прибавился еще один предмет. Как и все другие, он считался «учебным пособием», но занял на столике особое место…
Мать рассказывала:
— Были мы с отцом в городе. Сустречь покрова́м аккурат. Землю кой-где уже прихватывало, зима прямо глазу виделась, и думка в голове, само собой, одна стояла: зимнего чего купить. Из одежи. Кому ботинки, кому пальтецо. Давненько и для самого его, отца значит, приглядывала я подходящую одежину потеплей. Пообносился он к тому времечку. А пора была горюшная, тридцать третий год, только-только из голодовки выбираться начали. Все, что раньше нажили из вещей, проели. Ну и присматривались мы в магазинах — чего б такого купить, чтоб не дюже накладно. Приглядели, помню, одному ботинки, другому шапку да сорочку, третьему штаны. А как до самого очередь дошла, махнул рукой и шутливо так сказал: