Пульс памяти — страница 29 из 73

«Погодим со мной, Мань. А то шибко хату обновами завалим».

И как-то потайно отвел глаза. А я это самое в нем уже знала, потому поняла: что-то задумал он по-своему сделать.

Спросила — смеется опять:

«Может, я весь белый свет хочу в дом».

«Какой это, — спрашиваю, — белый свет?»

«А такой, — говорит, — круглый».

Я рассердилась, а он опять весело так мне:

«Иди к подводе, подожди меня там. Я сейчас».

И пошел. Через улицу, к Дому Советов, быстро зашагал. И вернулся тоже быстро. Я увидела его, как только он из-за водокачки, что у Старого базара, вынырнул. Присмотрелась — несет сверток в руках. Ближе подошел — вижу: большое что-то в рыжую бумагу завернутое. И в самом деле, вроде круглое. Как он аккурат и говорил. Глаза у него и виноватые, и веселые тут же. Кладет сверток в повозку и наперед меня утешает:

«Дети, Мань, порадуются».

«Чему же это они, — спрашиваю, — порадуются?»

«А покупке этой».

И тут же, всурьез теперь, видно заметил, что я серчаю:

«Очень это для них надобно. В учебе. Понимаешь? Для такого дела нельзя скаредничать».

Развернула это я покупку его, и стало мне невмочь глазам своим поверить: в бумаге-то завернут был этот… как его… до сих пор название забываю… во-во: глобус этот самый. Так он красиво заголубел в нашей повозке, серед целого-то базару, что аж стали люди подходить поглядеть. И сама я, грешное дело, прилипла обоими-то глазами к диковинной покупке. А в душе гдей-то дрожь: это ж, думаю, сколько денег отвалено? Глянула на отца, а у него такая радость на лице.

«Хорошая штуковина?» — спрашивает.

Я промолчала. Прямо скажу, сумрачно было у меня на мыслях, а отец уже с упреком мне:

«Не глупи, Мань. Аль для тебя то хорошо, когда из одного дня в другой, как из амбара в амбар, одну и ту же торбу переносят? Вот красоты-то в жизни!..»

Ну и не стала я радость ему ломать, проглотила то, что в душе трымкало, махнула рукой. Купил — так чего уж тут. Да и подумала то же самое: «Детям цельный праздник в дом». И хотела опять в бумагу покупку, а отец остановил мою руку, озорно так подморгнул одним глазом и сказал:

«К чему прятать? Повезем открыто. Аль срамное что в том глобусе?..»

Так и везли. Через два чужих села да через свое третье. И не похвальбы ради делал так отец. Хотелось ему оченно, чтоб и еще кто позарился на то самое. Все, что отец затевал, ценили селяне, вот он и не прятался…


Там, где кончался рассказ матери, начиналось то, что видел я сам…

Осенний день короток, быстро смеркается, и по этой сумеречи застучали во дворе копыта. Гукнуло на колдобинке колесо, что-то скрипнуло, и тут же — зычное отцово «тпру-у».

Наши приехали из города.

Федор и Василий заспешили из хаты во двор, а я, чувствуя, что не успеваю с ними (был не обут и не одет), бросился к окну. Но разглядеть через стекла я мог только силуэты. Вот к повозке подбежал Василий, за ним, более степенно, сохраняя солидность старшего, Федор. А вот отец… Наклонился над повозкой, что-то достал, подал Федору, тот сразу же заторопился к крыльцу. Через секунду-другую он появился в дверях хаты, и я, глянув на него, чуть не свалился с табуретки. Одной рукой Федор держал глобус за подставку, второй — за верхнюю часть его, и нес это пестро-голубое чудо прямо перед собой, торжественно и как-то боязливо-бережно. Словно был это не вполне твердый и осязаемый предмет, а что-то воздушное, способное улетучиться от одного дыхания.

Вслед за Федором в хату влетел Василий. Все остальное было вмиг забыто, мы стояли полукругом у стола, куда Федор поставил глобус, и, затаив дыхание, благоговейно смотрели на нежданный и диковинный подарок.

Мы не заметили, как в хату вошли отец и мать, и они с добрую минуту стояли молча у порога, наблюдая за нами, за нашей почти молитвенной отрешенностью от всего и вся.

Никто из нас не решался коснуться глобуса рукой, чтобы заставить шар вращаться. Это сделал отец. Из-за наших спин, через головы протянулась его рука, два пальца притронулись к верхней части глобуса, у самого Северного полюса… Легкое движение — и цветастая поверхность шара скользяще, таинственно, завораживающе поплыла.

До этой минуты мы, все трое, уже видели глобус. Нам показывали его в школе. Но там он жил как бы иной жизнью, сугубо учебной и демонстрационной. А дома, в узеньком и житейски привычном мирке нашей хаты, глянцево-красочный макет всего земного шара раздвигал детское воображение и делал с нашими душами что-то тонкое, нерассчитанно-доброе. Перед нами проплывали океаны и материки, моря и страны, острова и островки, мелькали точечки городов, нити и ниточки рек — весь белый свет, как сказал матери отец, — и все это происходило в обычной крестьянской хате, сразу после голодовки.

Мне так зримо, так незабываемо виделось: в негустом свете керосиновой лампы плыла и плыла сферическая выпуклость глобуса, на нее завороженно смотрели пятеро: дети и взрослые. А рядом с глобусом, на том же столе, прикрытая скатертью, лежала краюха хлеба, которую нужно было во время ужина строго поделить на всех: голодная пора еще не сняла на тот день свою осаду полностью.

При мысли об этом я, как свою собственную, никогда не покидавшую меня тоску по родному дому, ощутил жившую в отце жажду переступать пределы привычностей. Делал он это всегда с убежденностью, что завтрашний день будет лучше сегодняшнего. Так как же, мол, можно в лучший день со вчерашней торбой переходить? Как из амбара в амбар…

Я был уверен, что эту немудреную философию отец открыл для себя сам. Складывалась она перед его глазами из фактов и событий окружающего, разных по степени суровости или даже жестокости, но достижением ее сути отец был обязан самому себе.

И наверное, потому в течение всей жизни оставался предан своему открытию.

День сменялся днем, накапливались годы, складывалась скромная человеческая жизнь, и вот теперь, у смертной своей черты, она проплывала передо мной, сотканная из самых обычных дел и раздумий, из ошибок и сомнений, из надежд и разочарований и из всего того, что составило последнюю страницу.

Глобус, чудом уцелевший во время оккупации (мать где-то укромно прятала его), в первый же день освобождения села вернулся на свое привычное место: на покрытый ветхой скатертью самодельный столик.

А совсем скоро — так было, как говорят, угодно случаю — на столике, рядом с глобусом, нашлось место для «похоронной»…

Уже вдоволь оплаканная матерью, лощеная эта бумажка дождалась теперь остальной горестной подати: нашей, сыновней.

Оттуда, со столика, взяла «похоронную» мать, чтобы подать мне.

А когда я назавтра уехал, «похоронная» вновь вернулась на свое место.

И всю дорогу я видел то эту бумажку, где написанное чернилами перемежалось с печатными строчками, то пестрый и словно бы омертвевший теперь шар над ней, то руку (одну только руку!) отца, что потянулась когда-то из-за наших мальчишечьих затылков к глобусу и привела шар в движение.

Я закрыл глаза и мысленно увидел подголубленную вращающуюся пестроту. Океаны, материки, страны, реки…

А было одно легкое движение пальцев руки…

Острова и островки, точечки городов, хребты и равнины…

Трое — ближе к «чуду», двое — за ними. Но радость — одна на всех.

Поворачивается, показывает себя восхищенным мальчишечьим глазам планета.

А вокруг — стены обычной деревенской хаты и на столе, под скатертью, краюха хлеба, которую надо разделить на пятерых…

Так прошел я мысленно по кругу, начертанному только одной вещью, одним-единственным предметом, который столь тесно сопричастен моей памяти об отце.

И на завершении этого круга, там, среди могил, слуха моего коснулись слова отца — теперь уже не переданные матерью, а словно бы произнесенные им самим:

«Может, я весь белый свет хочу в дом…»

15

«…Весь белый свет…»

От слов этих потянулась еще одна ниточка к тем же самым рубежам прошлого — в детство.

Ниточка привела в один из дней раннего лета, когда наступление школьных каникул вдруг до отказа раскрепощает мальчишечью энергию, и она ищет для себя выхода без разбора: благой совершается поступок или зазорный?

Ничего не думал об этом и я, когда побежал однажды в дом своего деда, стоявший через усадьбу от нас. Бывал я там бессчетное множество раз и знал, казалось, последнюю мелочь в любой из двух небольших хат, разделенных темными сенями. Да и не только в хатах. До синяков и ссадин знакомы мне были здесь и чердаки, и застрешья, и лазы… А тут внезапно понял я, что самый дивный клад, хранившийся под дедовской крышей, долго и упорно прятали от меня. И делали это совсем просто: держали клад в чуланчике, который запирался. Замок, пускай самый пустяшный, оставался замком, покушение на него исключалось даже в мыслях, поэтому крохотный уголок в дедовых сенях, отгороженный некрашеными, но тщательно подогнанными досками, слоено бы и не существовал для меня.

А в ту минуту, едва я вошел в сени, уголок этот, прозаично называемый чуланом, глянул на меня через открытую дверцу такой редкостью, что во мне мгновенно пропали все желания, кроме одного: подойти к сокровищу поближе. К тому же в сенях и, как я чувствовал, в чулане никого не было, а длиться это, подсказывало мне разгоряченное сознание, могло не так уж долго. И я сделал один шаг, за ним второй… Чулан насунулся на меня сыроватой теменью, пучками какой-то пахучей травы, кадушками и посудой, но все это только полувиделось или даже получувствовалось, потому что захвачен я был одним-единственным: целой вереницей кожаных книжных корешков, украшенных золочеными буквами и тиснением.

Книги были разные: повыше и пониже, потолще и потоньше, глаза мои разбежались. Я успевал разбирать на корешках книг какие-то буквы, а то и складывал слова, совсем незнакомые мне, и это еще больше разжигало детское любопытство. И сама собой потянулась к полке рука.

Сначала я хотел взять самую маленькую книгу (наверное, и в ту минуту я все же боялся за свой поступок), но рядом стоял такой большой и красивый «том… (и римская цифра, которую я не мог прочитать)», что рука моя почти механически сместилась в сторону. Книги стояли плотно и, видимо, от времени слегка склеились, поэтому облюбованный мною