Пульс памяти — страница 32 из 73

Остановись этот кричащий поезд на том безвестном полустанке — и, кто знает, не оказались ли бы два вагонных дверных проема друг против друга?

«Глаз в глаз!»

В трех метрах одна от другой — две вагонных двери, в одной из которых стоял сын, а во второй — отец!

Время отпустило бы им на растерянность не более мгновения, после чего вытолкнуло бы из вагонов, кинув на плечи и вперехлест через спину отца сыновьи лейтенантские руки…

Но экстренный воинский состав ошалело спешил. И в нем уносился к новым военным испытаниям Василий.

А в эшелоне, что перешел перед этим с транзитного пути на запасный, борясь с обострившимся легочным процессом, ехал в свое неведомое отец…

Фефелев Семен Л… (неразборчиво), 1902 г. рожд…

Васильев А. Б., 1890 г. рожд…

Чирков И. А., 1904 г. рожд…

Постников Г. А., 1903 г. рожд…

Зюкин К. П., 1915 г. рожд…

Рядов И. И., 1906 г. рожд…

17

Неведомое кончилось через сутки.

На какой-то станции выгрузились, побросали за плечи отощавшие котомки, построились в неровную колонну, пошли. У первой же окраинной городской столовой остановились: должен был догнать колонну «старшой». Догнать не с пустыми руками, а с комендантскими талонами на обед. Люди устало падали на траву во дворе соседнего дома — не держали ослабшие при переезде ноги.

Поев водянистого супа и жидкой гречневой каши, отправились все такой же, вразброд, колонной дальше. Через весь город, к лесистой окраине, а оттуда, на трех крохотных платформочках, бежавших за кургузым, почти игрушечным паровозиком, по узкоколейке — в глубь соснового бора, к лесоразработкам. От конторы сразу же — с топорами и пилами — на валку деревьев.

Я и сейчас отчетливо вижу отца, круто закидывающего «на спину» голову, чтобы определить по верхушке наклон обреченного великана. Ветви сосны мерно царапают небо, красноватая лощеность ствола искристо струится под опускающимся взглядом — вниз; ствол грубеет, набираясь молчаливой мощи. У комля растопыренные пальцы отцовой руки на сосне почти невидимы, теряются в бугристой язвовости коры.

Ствол дерева нагрет, он теплее ладони, а мысль просквожена холодком: хватит ли сил повалить исполина?

Но… Раз надо, значит, надо…

Двое опускались у сосны на колени и в этой каторжно-неудобной позе орудовали ручной пилой.

Бор до густоты был полон чистым воздухом, но его не хватало: от одышки что-то каменно затвердевало в груди, боль обострялась, на глаза наплывала серебряная мошкара, руки и все тело слабели. Рукоятка пилы выскальзывала из пальцев, и, оглушенный шумом крови в висках, отец опускался с колена на землю.

Последнюю в тот день сосну они пилили уже вечером, и напарник, пораженный подчеркнутой сумерками бледностью отца, сказал:

— Хватит, Федор. А то вместо сосны сам упадешь тут намертво.

— Добьем, может? — слабо сопротивлялся отец.

— Не добьем. Мы ж и на одно полотно не вгрызлись. А она — гляди: двое не обнимут, стоеросовую. К тому ж и пилу мы закривили, тянуть тяжко. Так что складней будет завтра по живому начать.

Напарник (его звали Прокофием, и был он из соседнего с нами села) пощадил отца, разделив вину за скривленную пилу на двоих. Отец понял это и возразил:

— Что вкось пошли — то моя вина. Ослабли руки, рано впониз веду.

Прокофий будто ждал этого признания, не решаясь заговорить о болезни и о лечении первым.

— В больницу тебе надо, Федор, — сказал он, закидывая пилу на плечо. — Разгуливается в тебе хворь, опасно это.

— Да время ли по больницам валяться. Гляди-ка, куда германец…

Прокофий не дал докончить, — видно, и эта мысль была уже наперед припасена им:

— А время… оно, брат мой, и погребом может быть, и могилой. Глядя по тому, как человек сам себя в нем полагает.

— Это как же?

— А так же. В погребе-то сохраннее. А в могиле…

— Да я ж не про все время. Про военное только.

— И я про военное только. Смертей в нем и без того много, а если еще и не под пулей отдавать себя земле, то косой вовсе не житуха — рай станет. Аль не так?

— Так-то оно так, да…

— А ты не дакай. Ты вперед гляди. И себя дюже дешево не ставь. Мы про твою жизнь знаем. Хоть и другого села жители. И знаем очень даже по-хорошему. Справедливым ты у нас почитаешься.

— Это с чего ж оно? — искренне удивился отец. — Я в вашем селе раза два-то и был за всю жизнь.

— А добрый след вытаривать не надобно, он в памяти не зарубкой и не вмятиной сохраняется. Так, знаешь… На ровном месте светлое пятнышко.

— А не чересчур ты?

— Не, не чересчур. Счас расскажу тебе. Вот на просеку выйдем…

Чаща редела, в бору становилось словно бы вольнее. Отец удивился: сумерки, оказывается, еще не больно густы, коли так яснеется даже близ узкой просеки.

Отец постепенно приходил в себя, только тяжело дышал. И был благодарен Прокофию, что тот и на просеке не ускорил шаг. Теперь они шли рядом, и отец с непонятным для себя интересом ждал, о чем же это собирается рассказать Прокофий.

А Прокофий начал с вопросов:

— Помнишь, Федор, как по нашим селам шло раскулачивание?

— Как не помнить, — механически и с недоумением отозвался отец.

— А помнишь… когда черед дошел до Ракитова? До одного из наших селян? — уточнил Прокофий.

— Ну?

— А ить тебя на том деле не было! На других бывал, а на том, Ракитовом то есть, да еще на одном — помнишь? — не был.

— Не мог, значит, — пожал плечами отец, не понимая, куда гнет Прокофий.

— Не мог, — повторил, усмехнувшись, Прокофий. — А хочешь, я скажу тебе, где ты был тогда?

— Скажи, ради бога.

— На груше у себя в саду прятался. На дереве то есть. Послали за тобой из сельсовета первый раз — хата твоя на запоре оказалась. Послали второй раз — ты из сада посыльного заметил да и юркнул на грушу. Там и отсиделся. Так?

— Ну?

— Вот тебе и ну. Мы-то знали, что ты не считал Ракитова подходящим под раскулачивание. Только тебя не послушали. Внесли в списки — и точка. Пожалуйте бриться. А стань ты настаивать, так тут же угодишь в подкулачники. А Ракитов — какой он кулак? Две коровы да гумно с молотилкой. Но зато и четверо сынов работящих. И — туда же возьми — сам без розгибу. С утра до вечера. Мастеровой — клади еще косточку, — ковырнул впереди себя пальцем Прокофий, точно и впрямь видел перед собой бухгалтерские счеты.

— Что ж ты мне все это пересказываешь? — с новым удивлением спросил отец.

— А то и пересказываю, что все наше село было против раскулачивания Ракитова. Когда же узнали люди, каким путем ты от этого дела отпихивался, оценили. Будь спокоен. Народ — он праведен. Хоть ты что скажи. Посмеивались, правда, кой-что приплели своего. Любя приплели, — опять же кинь косточку. А оценили! — повторил с нажимом Прокофий. — Потому как Ракитова все сплошь уважали. И уж коли ты хочешь знать, селяне наши и в председатели тебя хотели. Даешь, говорили, нам Русавина — и все. Да тут слух пошел, что не на шутку хвор ты. И тогда пожалели тебя. Решили: мотаться-то каково на дальних расстояниях!.. Вот так-то, — заключил Прокофий и, помолчав с минуту, продолжал: — Потому и говорю я тебе, Федор: не ставь жизнь свою сильно дешево! Не отдавайся хвори безразумно.

Отец слушал в смущении, молча и одно ясно чувствовал в ту минуту: стало ему легче. Смягчилась каменность одышки, и где-то внутри посветлело. И стало удивительно отцу, что скромная, ничем не приметная его жизнь была все же у кого-то на учете, кто-то, выходит, итожил ее, делил и складывал, кидал, как это делал теперь Прокофий, невидимые косточки, набирая нужные суммы. И вот в чужом, дальнем вечернем лесу, вышибленный войной из-под собственного крова, оторванный от семьи и даже не знающий, где дети и что с женой, он слушает это безыскусное величальное слово, приемля его как награду, о которой и не помышлял.

А Прокофий говорил далее:

— И про судьбу друга твоего мы тоже знаем… Того… ты догадываешься… что очернен был заплечно и после тюрьмы помер. К слову сказать, он жене моей дальний родственник… На похоронах-то она заприметила тебя. Трудный плач твой все вспоминала потом… Ну да ладно, — вдруг спохватился Прокофий. — Пошто это я душу тебе тереблю. Я намерялся ить совсем о другом. О хвори твоей опять хотел…

— Не надо, Прокофий, — взмолился отец.

— Сам знаю, что не надо бы, да вижу — надо-таки. По всему твоему виду вижу. Да и слаб ты. Не доктор я, а и то примечаю: жар в тебе есть, Федор. А с этой штукой шутковать ни к чему. И потому говорю тебе: как придем сейчас, я сразу до бригадира обращусь.

— Не надо, — твердо сказал отец. — Коли что, сам скажу.

— Коли что… — усмехнулся Прокофий. — Да это «коли что» уже вона как тебя вытряхло.

— Не надо, я сам, — повторил отец. — Ты посуди-ка, Прокофий: ехал я, харч ел — ничего. А как до трудной работы дошло — к доктору побежал. Что люди скажут?

— А то и скажут, что я говорю: плох ты.

— Не надо, — опять с твердостью сказал отец.

Прокофий неодобрительно пожал плечами и замолчал. А через минуту, видимо согласившись внутренне с доводами отца, вдруг заговорил о другом:

— Четверо, говоришь, пораскидано у тебя в безвести?

— Вся семья, Прокофий, пораскидана. Все в поодиночку и каждый сам по себе где-то. И кто об том ведает, может, кого уже и в живых нету.

— И у меня сын воюет. Опять же баба с дочкой и снохой в оккупации. Да я сказывал тебе.

— Помню, помню.

— А как думаешь, Федор, чья возьмет, в этой мясорубке?

— Как думаю? А одно-едино думаю днем и ночью: чтоб наша взяла. Да только от дум моих толку мало. Иной бы сказ — винтовка в руках. А у меня пила. Да и ту руки не твердо держат.

Прокофий не ответил, и остаток пути они прошли молча. В лесу все круче замешивалась темень, теряла очертания и просека. Только вверху, над самыми их головами, еще копошились слабые следы заката — летучая и невесомо-блеклая наволочь полусвета на пологих наклонах потемневшего неба.