…А утром небо стало другим.
Нет, не цветом своим оно стало другим. И не бархатистой высветленностью пологих наклонов, не красками с их зовущей к жизни переливчатостью…
Небо было для отца другим как начало нового дня, в который он вступал. Рвалось и быстротечно слабело в нем ощущение его такой, казалось бы, органичной связи с землей.
И с силами ее рассветного обновления.
И с такой естественной для каждого человека привычкой отдавать себя волшебству утра, его бодрящей ясности и труду.
С тягостной горечью понял отец, что Прокофий был прав. Хворь в самом деле взматерела не на шутку, и уже не в его силах было противиться ей.
С трудом выйдя на порог барака, отец почувствовал вдруг, что дверной косяк под его рукой пошатнулся, качнув, как воду в чаше, сосновый воздух.
Вернуться на нары сил не хватило, помог Прокофий.
Он же отвез отца на попутной в госпиталь.
18
Айдаров Андрей (отчество не указано), 1924 г. рожд…
Смирнов А. В., 1912 г. рожд…
Умаров Д., 1925 г. рожд…
Баринцев Николай Нефедович, 1915 г. рожд…
Пухин И. С., 1898 г. рожд…
Умирающие имена умерших…
А страницы перелистываемой книги прошлого — все о живом.
Память моя была растревожена и до конца, настежь распахнута всеми своими дверями и окнами: входите, воспоминания!
А воспоминания не входили — они врывались через эти окна и двери, завихренно, сквозняками гуляли по амбарам и амбарчикам прошлого. Где взломают успевшую уже приржаветь крышку былого, где просто приподнимут легкое покрывальце, а где прикоснутся живым к живому, обнаженно и горячо. Даже если это было не твое собственное наблюдение, а всего лишь рассказанное тебе воспоминание.
Там, у травяных холмиков, во мне оживали и оживали такие рассказы: то перепластованные вздохами и табачными затяжками — Прокофия, то глуховатые без всяких раскрасок и нажимов — отца.
…Большой, с высокими окнами класс городской школы. У всех четырех стен, приткнувшись к ним изголовьями, стоят кровати.
И ни одной пустующей.
На белых подушках серые лица. Еще более серые оттого, что за окнами пасмурь, стекла в мутных дождевых потеках. Началось осеннее ненастье.
В один из таких дней и услышал отец ту передачу по радио: рассказ о своем однофамильце — о пулеметчике Василии, который где-то, на какой-то северной реке, до последнего дрался с фашистами.
Я разгребаю руками траву, а перед глазами — больничная палата, отцова койка в ней… И так доступны мне его тогдашние тяжелые думы. Я разгадываю их по его рассказам. По тем, последним, рассказам. В последнюю нашу встречу…
«Что сталось с женой? Живы ли сыны?..»
Четыре неизвестности — вчетверо больше тревоги. И потом… Если бы еще не эта передача по радио!
«…Дрался до последнего. И когда кольцо окруживших смельчака фашистов сжалось смертельно, он пустил в ход гранаты».
В ушах, кажется, навечно поселился женский дикторский голос и трескучие хрипы динамика.
За окнами больницы уже давно зима, а боль от услышанного только острее. Лишь чуть-чуть притуманивается она, когда думы, так похожие теперь на листья под переменчивым ветром, оборачиваются к двум другим сынам. К тому же о младшем есть уже и весточка. «Было, — пишут его знакомые по техникуму, — письмо с дороги. Может, пришлет и оттуда, где остановится…»
«Пришлет… А если не пришлет?.. Впрочем, что ж тут гадать? Главное, жив он. А вот старший, Федор… С первых дней войны никаких вестей».
То надеждой подует ветер, то снова и снова беспокойством да неизвестностью.
За долгое время лежания, которое перемежалось лишь тоскливыми прогулками к окну и в длинный, по-школьному неуютный коридор, отец перебрал в памяти, кажется, не только годы, а месяцы, дни и даже часы жизни своих детей. И началом для всех этих воспоминаний неизменно бывал старший.
Год рождения его — двадцатый. А это — разруха, голод. Да и война еще не кончилась. Но письмо все же нашло своего адресата, и узнал щорсовский боец Федор из клочка пожелтевшей бумаги о появлении на свет своего первенца. Написал ему на фронт младший брат Роман — жена писать не умела.
В сердце, как яркая лучинка, вспыхнула радость:
«Отцовство! Сын!»
Но тут же и убийственное сомнение в голову: «Выживет ли?» Вся Россия ходит опухшая. К тому же брат писал о недороде по их местам. Палило по-небывалому, а потом грозы, ливни и град. «Прошлось полосой и по твоему клину, Федь. Выбило начисто. А что за пасекой кусок жита — не тронуло».
И радость и печаль. Будто соткали письмо из двух частей: одна голубых тонов, а другая — черных. Да так хитро соткали, что один цвет теряется в другом, не разберешь, чего в душе больше — отрады или горечи.
Но голубое словно бы сильней плескалось под взглядом на мятом листке бумаги, и сквозь плеск этот улавливала память робеющий шепот жены — прерывистые слова-недомолвки вперемешку со сдержанным смехом. Выплескивалось из-под строк, из-под букв письма такое, что черному цвету уже вовсе не оставалось места ни на бумаге, ни в молодой красноармейской душе, а плеск голубого становился яростно-непослушным, оборачиваясь в сознании щемящей тоской по дому, по жене, по ее сдержанному смеху и теперь вот — по тому одуряюще непривычному, новому, что было в доме, — по сыну.
А потом опять: «Выживет ли?..»
Но сын, названный отцовым именем, выжил. И, сдается всегда отцу, чудом выжил.
Вернувшись с войны домой, отец увидел в подвешенной к потолку люльке округлое личико, два медлительно блестящих шарика карих глаз, а во рту тряпичную соску.
— А что в тряпке? — спросил отец скорее для порядка, знал, что не услышит ничего хорошего.
— Хлеба давно нет, — жена виновато отвела в сторону глаза. — Вторую картофелину на сёнь день кончает.
Чтобы хоть немного смягчить сказанное, хоть малость порадовать мужа, добавила:
— Хорошо сосет.
Так и рос Федор-младший. И мало-помалу набирался крепости, по-мужски плотно складывался. Вверх, правда, не шибко спешил, приземисто оперялся, но узлы свои кость вязала по-доброму, и ко времени вылета из гнезда был это уже мужчина.
А до вылета…
Стоя у окна ставшего больничной палатой школьного класса, отец невольно следил за снегирями, что беспокойно мельтешили в торчавшем из снега полынном метельнике.
Следил за снегирями, а думал о старшем, о Федяе, как любил в шутку называть сына.
Птицы были детской страстью Федяя, он мастерил для них клетки, плел силки, часами мог просиживать где-то за сараями, в таком же вот перемерзшем метельнике, пока не начинал биться у приманки заарканенный красногрудый живой комок. Через минуту полнилась вся горница пламенеюще красным: были то разрумяненные щеки Федяя, его озябшие руки и перепархивающий с места на место снегирь.
«Пап, смотри!»
«Мам, смотри!..»
А в один из июльских вечеров — первые проводы в самостоятельное ночное. Будто вчера это было — так отчетливо всплыл перед глазами отца силуэт маленького всадника, тающий в вечерней заоколичной сумеречи.
Как по лесенке, поднималась память по ступенькам взросления сына. И вот ступила на ту — самую, самую… В тот угарный день, в пьяный стыд свой, в поднятую роспусками пыль, в ожоги от беспощадно резких сыновних слов.
«Не стыдно, отец?.. Посмотри, на кого ты похож?»
Справедливый укор отцу — это уже возмужание, само собой пришедшее право судить. И пусть сердито сведенные брови еще немного смешны, пусть в ответ им хочется просто улыбнуться, но некуда деться от слов, от сурово осуждающего взгляда.
Глаза сына, те, сердитые и укоряющие, возникали перед отцом каждый раз по-новому и каждый раз все так же. Возникали на стекле окна и там, за стеклом, над угрюмым полынным быльем, в котором мельтешили алые пятнышки снегирей… И на потолке класса-палаты возникали они, когда весеннее осложнение болезни заставило опять опрокинуться в постель. Когда же становилось совсем тяжко, глаза сына перемещались ближе, светились где-то рядом, в густом температурном жару, невидимом, но ощутимом.
Отец знал: весенний кризис — самый опасный. Осилить его — значит еще пожить. Думая об этом, отец чувствовал, что перебираемые им странички маленьких сыновних биографий зовут его к жизни.
«Выжить, обязательно выжить!»
И самой сильной, казалось отцу, была, жажда увидеть старшего сына. Каждый раз, рисуя воображением встречу с сыновьями, отец перво-наперво искал слова, с которыми он обратился бы к Федору. Слова были непослушны, неуловимы, отец ни разу не мог сказать себе, что нашел хотя бы одну подходящую фразу, но он искал и искал. И, наверное, ни разу не подумал о том, что это говорит в нем голос вины, говорит обостренное военной разлукой желание оправдаться. Только вины (но отец и об этом ни разу не подумал) у него не было, а значит, не в чем было оправдываться. И вот поэтому-то не находились слова, которые отец искал.
А может, слова не находились из-за старика Аввакумова?..
…Я не заметил, как начал перебирать памятью и этот рассказ отца.
Сабиров В. Р., 1924 г. рожд…
Паршуков Нил Миронович, 1…4 г. рожд…
Султанов К., 1895 г. рожд…
Березин П. М., 1902 г. рожд…
Менаков М. И., 1897 г. рожд…
19
Высохший, с длинным белым пухом на голове, с вытянутым морщинистым лицом, Аввакумов был самым старшим и самым давним больным. И сколько помнил отец, старик почти не расставался с книгой. Читал он молча, лежа на боку и подперев голову рукой. Под его видавшими виды очками было темно, черная роговая оправа делала стекла непроницаемыми, и отцу часто сдавалось, что у Аввакумова под очками нету глаз, что провально зияют там одни глубокие пустые глазницы. Лишь когда белая голова отрывалась от книги и стекла, сбросив власть оправы, прояснялись, за ними и обнаруживались крупные белые полушария, медлительные, но искристо-живые.