Подняв голову, Аввакумов — его звали все почему-то только по фамилии — долго смотрел на того, кто оказывался в эту минуту в поле его зрения, и вдруг протягивал книгу:
— Прочти-ка, душевный, вот это. — Длинным костлявым пальцем Аввакумов тыкал в то место на странице, где его же ногтем была сделана отметка. — Громко читай, — требовал Аввакумов.
Отцу, как соседу Аввакумова по койке, чаще других доводилось бывать в роли чтеца. И вот однажды он прочел (не помнил, в какой книге, но крепко зарубил в памяти несколько строк рядом с вмятиной от ногтя):
«Отцам только кажется, что они наставляют сыновей, делая их похожими на себя в намерениях и поступках. В действительности же сыновья владеют и умами и сердцами отцов».
— А ты говоришь, — с затаенной значительностью, глухо сказал Аввакумов.
— А кто тебе что говорил? — насмешливо спросил кто-то от противоположной стены.
Но Аввакумов не ответил. Взяв у отца книгу, он опять затих над ней, только лежал теперь не выпроставшись, а подтянув почти к груди длинные ноги. От этого он стал совсем маленьким, и контуры его высохшего тела под одеялом походили на вопросительный знак.
Отец понял, что невольно вырвавшееся у Аввакумова «А ты говоришь» имело определенный адрес. Видно, старик втайне, мысленно, с кем-то спорил и теперь, получив подтверждение своим мыслям в книге, механически выплеснул его наружу.
Но прочитанное в книге, то, что было отчеркнуто ногтем Аввакумова, навело отца на свои собственные размышления.
Всего три строчки, а были они как три железных скрипа внезапно отворившихся дверей.
«Отцам только кажется… В действительности же…»
Странные, беспокоящие душу слова. Да, да, да: в нем тоже сыновья владеют и умом, и сердцем, а ему, отцу, остается в награду лишь видимость собственной самостоятельности. В самом деле, сколько он ни присматривался, ему не всегда удавалось увидеть в сынах себя. Но зато как радовался он, когда находил в самом себе хоть крупицу похожести на сыновей.
«Значит, еще не стар, еще могу по-молодому и мыслить, и чувствовать».
Пусть радость отца не выливалась в такую законченную форму, но природа ее конечно же не могла быть иной.
А теперь вот эти три строчки. Три скрипа отворившихся дверей…
Нет, не отцу — это мне представились книжные строки скрипом отворившихся дверей; одна из них, думал я, выводила отца из его душевно-угнетенного одиночества, через вторую он попадал в прихожую чужой отцовской судьбы, а к третьей еще только шел, влекомый ее загадочной распахнутостью.
В «прихожей» отцу не пришлось быть долго: прошло не очень много времени, и Аввакумов опять протянул ему книгу:
— Прочти, душевный, вот это.
Отец взял книгу.
«Сын, ставший отцу другом, вдвое удлиняет его жизнь, а сын-враг перечеркивает даже самый длинный отцовский век».
— Это так, душевный, так, — затряс белой головой Аввакумов. — Так оно и есть. Я не знал, что это было открыто до меня. Я думал, что сам открыл… И прятал в себе открытие, как прячут страшную тайну. А оно вот… даже в книгу попало.
— Что ж ты прятал, Аввакумов? — опять насмешливо спросил кто-то от дальней стены. Но Аввакумов и на этот раз отмолчался. Только не то досадливо, не то утомленно махнул рукой и, повернувшись с боку на спину, уставился очками в потолок.
А через минуту, опять повернувшись на бок, лицом к отцу, неожиданно заговорил:
— Мы с сыном как раз враги. Слышишь, душевный?
— Слышу, слышу.
— Так вот. Один он у меня, а — враги мы. И виноват я сам.
— В чем же твоя вина?
— А в том, что решил я из сына сделать подобие себя. На свою тропку тянул его.
— Это как же получилось? — спросил отец. И спросил уже не так, как перед этим, не для того только, чтобы не обидеть собеседника невниманием. Отец почувствовал, что настал для Аввакумова тот особый час, который называется потребностью в исповеди. И отец тоже повернулся на бок, лицом к Аввакумову, готовый слушать.
— А так и получилось, душевный, — продолжал Аввакумов. — Бухгалтер я. Работал тогда на крупной мельнице. Дельце одно масляное подвернулось. Нужен еще был человечек. Лишние руки на пару часов ночной работы. Я сыну и предложил. А он так на меня посмотрел, будто никогда до того не видел. И спросил… просто как-то спросил, точно поймал карманного воришку: «Так ты мошенник, папа?» Я ударил его по щеке, а он свое, будто и не получал пощечину: «Значит, я никогда в жизни не смогу сказать ни себе, ни людям, что являюсь сыном честных родителей?» Я ударил его второй раз, и он… понимаете… двадцатилетний рослый парень — заплакал. А через два дня уехал, не доучившись всего два месяца. На рабфаке учился. И вот уже одиннадцать лет врозь мы, на разных полюсах.
— Где же он сейчас? Знаешь?
— Знаю, душевный. Все время знал. Он на дочке наших соседей женился. Она писала своим. Ну, а мы от них узнавали.
— И ты ни разу не написал ему?
— Писал. Просил прощения. Он не ответил.
— И матери не пишет?
— Мать-то уже в гробу… Но… когда еще была жива, все равно не писал. Он ее моей соучастницей считает.
— Где же он сейчас?
— Под Тобольском. Механиком на заводе.
— Ну, а ты сам… потом… с этими масляными делами как? — спросил отец.
— Что ты, что ты! Гроша с тех пор без закона не трогал. С мельницы ушел, в совхоз устроился. Да только знаешь, душевный… — Аввакумов, снова утомленно махнул рукой, резко откинулся на спину, долго молчал, видимо не решаясь досказать начатое, но через какое-то время опять приподнялся на локте и продолжал: — Старое все же всплыло, душевный, и меня пригласили к ответу. Судили. Дали круглую. Десятку то есть. И… куда бы, вы думаете, я попал? Под Тобольск. В сорока километрах от сына пребывал.
Аввакумов вдруг заметил, что его слушает вся палата. Стихли голоса, перестали шелестеть газеты, только перекликались между собой страшные своей похожестью хрипы кашля. Но и они стали заметно сдержаннее — все ждали развязки.
А растерявшийся Аввакумов молчал.
В классе-палате было по-полуденному светло, сильному мартовскому солнцу не стали помехой и двойные рамы, оно быстро нагрело воздух и, от чего только могло, отскакивало зайчиками на стены, пол, потолок. Два таких зайчика, слегка удлиненных, скользнули со стекол очков Аввакумова в самый угол над его койкой, и отцу показалось, что они забились туда с испугу.
— Не встретились? — спросил отец.
— Сейчас доскажу, — не поворачивая головы, вяло сказал Аввакумов, но долго еще лежал молча, окаменело.
Все ждали, выдавая нетерпение сдавленностью кашля. Отец не выдержал, повторил вопрос:
— Так встретились вы?
Аввакумов утвердительно кивнул и заговорил:
— Срок мой кончился на второй день войны. Документы выдали, деньги какие-то там. Езжай, мол, свободный человек, в свободное общество. А я… Как же я мог уехать, не повидав сына? До дому тыщи километров, да к тому же до пустого дому, жены-то в живых не было… А до родного сына рукой подать, сорок, как там говорили, версточек. И конечно, подался я на этот самый завод. На тракте сразу подвезло — машина попутная взяла. Ну и через час стоял у проходной. А Гешку, сына, значит, по телефону в цехах разыскивали. Долго разыскивали. А я стою и, понимаешь, душевный, той самой минуты, о которой одиннадцать лет мечтал, боюсь, как судного часа. Вот, думаю, выйдет сейчас Гешка… С каким лицом выйдет? Как посмотрит?.. Охранник предложил мне сесть, пододвинул табуретку, а я к полу прирос, не могу сдвинуться. Думаю, начну сдвигаться, а Гешка войдет. Как тогда?
Больные приподнимались на койках, слушали не дыша. Двое ходячих не вытерпели, подошли ближе.
А Аввакумова внезапно разбил кашель. В такт хриплым ударам тряслись очки, и в углу над койкой совсем затравленно метались солнечные зайчики.
Все в молчании ждали, когда кончится приступ, и отцу показалось, что на лицах ожидавших нет сострадания к больному, а есть одно сожаление о том, что рассказ прервался. Но отец знал, что не было в том ни черствости, ни тем более жестокости, просто это были люди одной судьбы и, следовательно, одинаковых моральных прав. В их жизни разным было только прошлое, а настоящее и будущее определялось уже не столько ими, сколько болезнью. И потому в отношениях между собой эти люди были чем-то похожи на игроков, а игроки всегда ведь исповедуют одну и ту же «религию»: кому как повезет. Аввакумову вот не повезло совсем, не повезло как бы дважды: жизнь разбилась сама по себе, а тело разбивают вот эти удары кашля…
Ходячие вернулись к своим койкам, кто-то из них выглянул в коридор, стал звать сестру. Отец налил Аввакумову воды, но тот отстранил стакан и, задыхаясь, сквозь хрипы и всхлипы, пытался что-то сказать. И отец наконец расслышал — словно склеил из слогов и полуслогов — три слова:
— Сын не вышел.
Когда приступ прошел, Аввакумов виновато и утомленно объяснил отцу:
— Это я сам тогда сплошал, душевный. Понимаешь? Мне бы не сказать охраннику, что я отец, а так, знакомый или еще что. И Гешка бы вышел. А вышел — тут уж никуда бы не деться, хочешь или не хочешь, но показывай себя. Как думаешь, душевный?
Вместо ответа отец задал Аввакумову новый вопрос:
— И ты сразу ушел?
— А ты бы как поступил?
— Дождался б смены. Не ночевал же твой сын на заводе.
— А я и дождался. Да толку что?
— Ну?
— Прошел мимо.
— Но увидал он тебя?
— Увидал. И от этого шатнулся в сторону, как при ударе.
— А ты?
— А я два раза окликнул его: «Геша! Геша!» Но он тут же за угол дома свернул. И у меня вдруг так в душе стало, что захотел я назад вернуться, в тюрьму. Да только, думаю, кто же меня примет? Твоя тюрьма теперь, думаю, весь белый свет… И поехал я на свою Смоленщину. Ну, а приехал сам видишь куда.
В классе-палате долго стояло молчание, нарушаемое все тем же, страшно похожим один на другой, кашлем.
Прервал молчание тот самый, от дальней стены голос: