— Твой сын — дрянь, Аввакумов.
— Ты, судья, слова подбирай, — отозвался кто-то.
И снова над койками повисло молчание, которое нарушил Аввакумов. Он будто и не слышал перед этим ничего, а произнес то, что должно было завершить его грустную историю:
— Так и перечеркнул мой сын мою жизнь. Правильно в книге сказано.
А вечером Аввакумов опять повернулся к отцу:
— Прочти-ка вот тут, душевный.
Отец прочитал:
«Несчастен жаждущий прощения, но еще несчастнее не умеющий прощать».
— Что скажешь, душевный?
Отец не расслышал вопроса, его отвлекли три глубоких ногтевых вмятины, зиявшие на потускневшем поле книжной страницы.
Три вместо обычной одной… Что скрывалось под этим?
Не высказанная в слове, но выраженная в нервном и грубом движении пальца радость: кто-то написавший книгу, ничего не зная о драме какого-то Аввакумова, вдруг становится его защитником?
Или это просто сожаление о том, что сын, быть может, никогда не прочтет отчеркнутых строк?..
— Что скажешь? — повторил вопрос Аввакумов.
— Да уже сказали тебе, — отцу не хотелось повторять грубых слов, он подыскивал менее обидные, чем те, что прозвучали от стены. — Больно жестокий у тебя сын, душа у него, видать, об камень не стукалась.
Но Аввакумов, к удивлению отца, резко не согласился:
— Не стукалась, говоришь? Как же так не стукалась? А безвинные пощечины — это не камень? А батька в тюрёхе — это не камень? Отцовский позор — что же еще может быть тверже и больнее камня? А ты говоришь — дрянь. — Аввакумов порывисто приподнялся на койке и зло посмотрел поверх очков туда, где лежал больной, осудивший его сына. — Это я дрянь. Я. Понимаешь? — продолжал Аввакумов. — Ведь если бы Гешка тогда согласился… Так это ж значит — на воровское дело б согласился. А где начало, там и повторение. А за повторением, глядишь, и привычка — на тут тебе. И жизни человеческой как не бывало. На лоскутки б она рвалась у Гешки. От тюрьмы до тюрьмы — лоскутки, да по тюрьмам лоскутки. А на простой, даже на самый короткий кафтан честного существования так и не хватило б…
Аввакумов был жалок и страшен, никто до этого не видел его таким: над комканым серым одеялом торчали подавшиеся вперед узкие плечи, еще более узкие оттого, что неестественно длинной стала вытянутая худая шея, продолженная опять же длинной седоволосой головой. Под пергаментно неживой кожей лица обнажилась вся острота его костей, и очки на всей этой костлявости и остроте казались нелепостью. Потому что только одни они и жили. Пусть по-стеклянному холодно, пусть временами, когда стекла не отражали лучей, тускло, но так уж казалось моему отцу: очки живут, а лицо мертво.
— Успокойся, Аввакумов, — сказал отец. — Что теперь казнить себя! А честная жизнь…
И тут опять раздалось от дальней стены:
— Все люди на земле, Аввакумов, с опозданием вспоминают о честности.
— Это почему же? — еще больше напрягся Аввакумов.
— Да потому как честность — она что новый фасон: одним полюбится, а другим нет. А когда фасонить уже ни к чему, смотрит человек — не в том зипуне ходил. И начинает искать «тот». Ищет, ищет — нету зипуна. Расхватали? Ан нет. Их, таких, попросту не шьют.
По койкам побежал смешок. Аввакумов нервно затрясся, беспомощно повернулся к отцу:
— Не верят мне. Сын не поверил, и никто не верит. Скажи им, душевный, что они неправы.
За стеклами его очков влажно блестело, плечи еще больше сузились, длинные сухие пальцы рук комкали край простыни.
— Успокойся, — как можно мягче сказал отец. — Разве о прожитом люди по чужой жизни судят? Каждый меряет по своей.
Отец думал, что ему возразят, но все промолчали. И это удивило его. Люди почему-то всегда воздерживаются от споров о честности. Обвинять друг друга готовы всегда, а спорить не хотят. Почему бы это? Что мешает — деликатность или осторожность?.. Аввакумов вывернул наизнанку всего себя. И уже нашлись судьи. И ему и сыну его. А вот дальше этого никто не пошел, не захотели говорить о честности.
Над койками повисла тишина. И оттого, что все лежали, а Аввакумов сидел, похожий в чем-то не на человека, а на часть взбитой, комканой постели, он показался отцу сторожем этой тишины.
А через минуту он сам ее и нарушил. Но нарушил не словом, — тишину взорвал новый приступ кашля. Удушливые хрипы, казалось, не только заполнили до краев класс-палату, они бросили навзничь в постель и самого Аввакумова.
…Сын Аввакумова приехал на третий или четвертый день.
Заходил в палату. С полчаса сидел на табурете у дверей, натужно и бессвязно произносил какие-то слова и все повторял:
— Вот какое дело… не успел…
Кто-то молча протянул ему лежавший все эти дни на тумбочке футляр от очков умершего. Потом нашли и подали очки. И еще отдавали какую-то мелочь: бритву, перочинный нож… Сын молча брал все, с неловкостью рассовывал по карманам. Вдруг он спросил:
— Кто же из вас писал мне? Кто будет Русавин?..
…Рассказывая мне тогда, при нашей последней встрече, об Аввакумове, отец с грустью и некоторой растерянностью закончил:
— Не знаю по сей день, правильно ли я сделал. Что, значит, написал этому человеку… Уж больно сухо он глянул на меня.
А после минутного раздумья отец добавил:
— Но оно, опять же, и не написать… Как можно было не написать?
20
Все, о чем говорил мне отец во время нашей последней встречи, над чем задумывался и что мучило его, во что хотел верить и чего боялся, — все это было как бы одним-единым, неизмеримо большим и жизненно важным для него вопросом, обращенным ко мне. Вопрос остался тогда без ответа, и вот теперь, здесь, у травяных холмиков, прячущих имена похороненных солдат, я восполняю этот пробел.
Самой большой болью отца была неизвестность со средним сыном. Услышанное по радио не выходило из головы, воображение невольно рисовало живую картину гибели Василия. И лишь неяркой, почти бесплотной искоркой мелькало в сознании: а вдруг ошибка?..
«Как думаешь, может быть такое совпадение? Чтобы и фамилия и, опять же, имя?»
Отцу так хотелось поселить в себе рядом с тревогой хотя бы каплю сомнения! Я отказал тогда ему в этой капле. А теперь, кланяясь именам погибших, я вспоминал послевоенные рассказы брата, и было это невольно запоздалым ответом на тот, давний, мучительный вопрос отца.
…Выгрузившись из бешено спешившего эшелона в Симферополе, Василий мерил пешим порядком никогда не виданную им дотоле крымскую землю. Через несколько часов остановились, стали биваком где-то за дальними городскими окраинами. Потекли дни, наполненные неопределенными ожиданиями и вестями. А однажды ночью опять снялись батальоны, опять пошли. И скоро достигли Карасу-Базара.
В Крыму еще в силе было солнце, и под ним солончаковая спокойная, как сон, степь казалась не настоящей, не искони существующей землей, а рисованной подделкой под нее. Чтобы кругом было так ровно? Чтобы глаз ни за что не зацепился до самого горизонта? Чтобы столько угадывалось родственного между золочено-увядающим покоем степи и невозмутимой ясностью тоже, чудилось, вызолоченного дня?..
Василий дивился непривычному и не сразу понял, что это не удивление, а беспокойство. Точно такое же, какое было написано на лицах всех остальных командиров. За эту ровную, до каменной твердости высушенную землю им, этим трем батальонам, нужно было как можно быстрее и как можно крепче зацепиться.
Когда комбаты отдали приказы, вся необычность новой земли для Василия исчезла. И, наверное, для всех остальных тоже. В одинаковой мере для командиров и для красноармейцев. По степи извилисто и длинно легла по-муравьиному копошащаяся лента. Замаячили обнаженные солдатские спины, споря потным блеском с мельканием лопат.
Орудуя кирками и лопатами, люди как бы будили землю, отвращая ее от сна и приобщая к своим заботам и тревоге.
Упрямствуя, земля глинисто шуршала и там, где ее грызло и било железо, вздымалась, как от боли, рыхлыми желто-серыми опухолями.
Василию пришлось разбросать свои пулеметные взводы вдоль всей линии обороны батальона, и теперь он вынужден был торопливо переходить с одной позиции на другую. Он знал, что бой возможен и ночью, и потому хотел быстрее, до наступления темноты, приноровиться, привыкнуть к новому для него степному пространству.
Но Василий так и не привык к этому пространству, потому что степь менялась на глазах: накренившись к закату, солнце перекрашивало даль и сухое небо над ней из белесых в темные тона, размытые с одной стороны — там, куда простирало свою власть море, — текучим полублеском его отражения в воздухе.
Из этой цветовой переменчивости степного простора, казалось Василию, и родился первый всхлип приближавшейся бомбы.
Бомба разорвалась, и звук взрыва растаял, а всхлип продолжал висеть над степью, будто молниеносно и невидимо плодился под небом, заселяя все новые и новые пространства.
Вдоль недорытой траншеи и от окопа к окопу хриплые голоса перекидывали команду:
— Прекратить работы! Всем укрыться!
Василий спрыгнул в ближайший окоп, который, вместе с бруствером, был ему по грудь.
— Пригнитесь, товарищ лейтенант, — кто-то снизу коснулся его руки.
Василий оглянулся на голос и увидел на дне окопа сержанта из первого взвода своей роты. Механически повинуясь, Василий наклонил голову, и глаза его, зрачок в зрачок, встретились со взглядом сержанта. Тот смотрел на своего ротного в упор, но так отечески мягко и сочувственно, что Василий не смог скрыть удивления.
— Что это вы? — спросил Василий громко, пытаясь перекричать гул бомбежки. И вдруг умолк, пораженный обжигающе-явственной знакомостью лица этого сержанта.
Никогда ранее Василий не замечал столь упрямо пристального внимания во взгляде своего пожилого пулеметчика — ни на переформировке, ни при следовании эшелоном, ни здесь, в Крыму, на четырехдневном марше… Не раз здоровались, встречались взглядами… Бывало, приходилось и прикрикнуть в сердцах — был немного медлителен сержант Дублович, — но ни разу на округлом, уже заметно посеченном морщинами лице этого человека, в его приштрихованном усталостью взгляде не вспыхивала такая вот знакомость, по-странному теребившая в памяти Василия какие-то чутко отзывчивые струны.