«Что это вы?…»
Слова прозвучали сухо и неуклюже, Василий понял это, и, движимый мгновенно родившимся чувством неловкости, опустился на корточки к противоположной стенке окопа. Он достал папиросы, протянул Дубловичу. Сержант молча, качнув головой, отказался и, подождав, пока ротный закурит, прокричал сквозь новые близкие взрывы:
— Товарищ лейтенант, вы в Песках не бывали?
— Где? — Василий не мог поверить, что не ослышался. К тому же Василия, как и всегда в разговоре с сержантом, смущал и настораживал его польский выговор.
— В Песках, под Картузской. Под Березой Картузской, — уточнил Дублович, и оттого, что он сделал ударение на слове «Березой», к его польскому выговору прибавился белорусский.
— Бывал, как же, — быстро отозвался Василий. — Оттуда…
Он не смог закончить, голос оборвало взрывом, стенка окопа, которую Василий подпирал спиной, вздрогнула и пропала, что-то твердо-округлое ткнулось в лицо. Василий не сразу понял, что это колени сержанта Дубловича. Василий хотел оттолкнуться от них, но не смог, на спину, шею и голову навалилась неприятно холодная тяжесть. Взрыв не поскупился швырнуть в окоп сыпучего, чугунно тяжелого грунта. Земля проникла за воротник, побежала знобящими струями под гимнастеркой.
Василий распрямился с трудом. Высвобождаясь из-под засыпи, он нащупал руку Дубловича и, почувствовав, что крепко встал на ноги, помог подняться сержанту. И если бы его спросили, что двигало им в ту минуту — чувство товарищества или что другое, — он не смог бы ответить точно. Упоминание о Песках с еще большей силой подчеркнуло для него знакомость каких-то черточек в лице Дубловича, и теперь Василию ничего так не хотелось, как открыть, узнать, установить истоки этой похожести с кем-то, вернуться с их помощью туда, в Пески, к Белому озеру, в начало его командирской службы.
И еще во что-то вернуться, в какое-то иное, совсем иное начало.
В какое? Во что — в «что-то»?
Это «что-то» жило в душе Василия расплывчато и туманно, жило, слабея, но не забываясь, как боль раны, которой суждено затянуться, но не остаться без следа. И возможно, в первую очередь из боязни потерять ниточку, способную привести его память в Пески, а не из иных, пусть столь же сильных побуждений, Василий, будучи засыпан землей, искал руку сержанта Дубловича. А найдя, помог ему подняться. И спросил, не успев отплевать песок:
— Целы, сержант?
— Хвала матке боске. — Дублович растерянно улыбнулся нечаянности слов, сорвавшихся с его губ.
А Василий слов почти и не слышал. Ему сказала теперь что-то и улыбка Дубловича, а более того — безыскусная растерянность сержанта. И может быть, еще один-единственный штришок, одна тончайшая черточка решили бы в ту минуту загадку, но завыла новая бомба, заставила их обоих пригнуться.
Взрыв грохнул далеко, и за ним вдруг хлынула в уши тишина. Василий распрямился, глянул в небо и почти тотчас увидел уходящий к горизонту самолет. Видимо, тот самый, который последним заходил на цель. Далекий жалящий вой «хейнкеля» был единственным звуком, тревожившим покореженную землю.
Почувствовав, что теперь можно наконец поговорить с Дубловичем о Песках, Василий повернулся к нему. И с радостью прочитал на лице сержанта такое же нетерпеливое любопытство.
Легко выпрыгнув из окопа, Василий протянул руку сержанту. Тот смутился, — видимо, для него непривычным было такое отношение со стороны командира, — но помощь принял.
Один за другим подошли командиры взводов, доложили: «Убитых и раненых нет». Василий тут же отпустил взводных, приказав продолжать рытье пулеметных гнезд, а сам снова повернулся к сержанту. Тот стоял по-прежнему смущенный. Но Василий не замечал ничего. Его занимало в ту минуту только то, что рядом с ним, в его роте оказался человек оттуда, из Песков, из того туманного начала чего-то важного, непривычно волнующего, но несбывшегося.
Несбывшегося и тревожащего теперь этой несбывчивостью душу.
И Василий сказал то, что не дал ему договорить взрыв:
— Оттуда, от Песков, мы двадцать второго отступали.
— Так это я там вас видел, — сказал Дублович.
И опять Василия коснулось — в лице ли, в голосе ли Дубловича? — что-то знакомое, то, что теперь совсем лишило его покоя. Все поднялось и взвихрилось в памяти: танцы в народном клубе и предрассветное расставание с Полей, появление посыльного, склад боеприпасов, самолетный обстрел, падающий под дерево красноармеец, а потом это… Самое незабываемое и самое волнующее: струистый ветер Полиных волос, ее руки у него на плечах, горячечно расширенные глаза. И голос, произносящий его имя:
«Васиа!»
Глаза… рот… овал лица… Этот польский выговор…
Василий невольно подался назад, с новой пристальностью разглядывая Дубловича и немея от мелькнувшего в мыслях предположения:
«Неужели?»
Василий торопливо, взволнованно, путаясь и сбиваясь, искал про себя слова, вязал их в тот простой и трудный вопрос, который должен был сейчас все объяснить.
Сейчас, сейчас…
Но в эту минуту по траншее, во всю длину которой опять мелькали красноармейские потные спины и белесые, начищенные о землю лопаты, пришло распоряжение:
— Командира пульроты — к комбату!
А через четверть часа батальоны снялись с полуотрытых позиций, чтобы пойти навстречу сумеркам и ночи, в глубь равнинной степи, направлением на Перекоп.
…Холодная влага травы… Холодная жесть новых табличек…
Молчание земли и неба…
И — фамилии, фамилии…
А в памяти рассказ Василия. Я словно бы пытался — пусть запоздало! — рассеять опасения отца, его неунявшуюся родительскую тревогу…
21
Батальоны шли ночь и день.
Ночь и день почти безмолвного движения по пыльному большаку.
С мучительным ощущением неутоленной жажды, такой неотступной, почти до боли обжигающей горло.
С минутно короткими привалами. Такими короткими, что думалось: лучше б их не было вовсе.
Ночь и день.
Двуединая мера времени, такая привычная и простая.
Но когда измеряется этой мерою не время, а твоя усталость, когда каждый шаг в течение ночи и дня непрерывно выплавляет в теле капельку свинца, мера эта воспринимается тобой совсем по-иному. К исходу суток тебе начинает казаться, что за двадцать четыре часа ты обогнул весь земной шар: сначала затемненную его половину, затем освещенную солнцем. А экватором, разделяющим эти два временных полушария, было утро.
Но утра ты как раз и не ощутил.
И случается это с нами не только в тяжкую пору. Мы так привыкли к смене дня и ночи, к этому двухцветному мельканию полушарий, что попросту забываем о зажатой между ними полоске рассветной свежести. Перешагиваем через нее, как через невидимость, и уходим, уходим, уходим прочь.
В зной.
А из зноя в закат.
И спохватываемся о незамеченном лишь у порога следующей ночи…
Так подошли тогда к новым сумеркам и батальоны, оставив без внимания неторопливый октябрьский рассвет. Усталость и жажда видоизменяли его расцветку: из радужного, расслабляюще ясного утро превратилось в насмешливо-ненужное, жесткое, прохлада его только дразнила воображение, а синева оскорбляла и угрюмила.
Может, потому и осталось незамеченным это утро.
Выйдя из ночи, люди не заглядывались на краски неба, не щурили в романтическом озорстве глаза, не замедляли шаг, готовые поклониться рождению дня. Они шли и шли, растаптывая скупую и в чем-то кощунственную росистость солончаков, не отзываясь благодарным удивлением на опьяняющую свежесть воздуха.
Так перешагнули батальоны — поистине как невидимость! — суточный экватор времени — рассвет.
И возможно, все те, кому следующее утро уже не открылось, даже не подумали в ту минуту, что уходят от грани жизни к грани небытия.
А легла та грань через заброшенную пожухлую кукурузу, длинно вытянувшуюся вдоль первой перед Армянском балки.
Узкая, контрастно видимая сверху полоска забытого посева и темная впадина рядом были, видимо, отменными ориентирами для немецких летчиков. Бомбы ложились густо и рассчитанно, хрипящий грохот воздуха останавливал дыхание, оглушал, а потом рвал из-под груди землю, и все окружающее становилось просто колеблющейся пустотой.
Все, кроме клочка еще пульсировавшего (казалось, чудом пульсировавшего!) сознания, которое — уже слабо и отрешенно — фиксировало рвущуюся связь с окружающим миром…
Переходя от столбика к столбику, захлестнутый отчаянным желанием найти наконец родную табличку, я потерял на миг ощущение, где нахожусь. Могильное запустение на отшибе кукотинского кладбища вдруг представилось мне той узкой полоской кукурузы под Армянском, где немецкими бомбами, как свайными молотами, были вогнаны в землю десятки солдатских жизней. Произошло это потому, что не оказалось ни прикрытия с воздуха, ни зенитного заслона.
Я вспоминал, каким было лицо Василия, когда он рассказывал о маленькой, по военным масштабам, «кукурузной» трагедии у Армянска: все светлых тонов — от длинных, взакид к затылку, мягких волос до голубого блеска глаз — лицо Василия заметно бледнело, и одна эта бледность выдавала его переживания.
Мать с наивной серьезностью спрашивала:
— Так что ж, пушек… этих самых, которые от самолетов, пожалели?
— Не хватало их, мама.
— А куда ж глядели там, в Москве? О чем думали?
— О чем думали, — грустно повторял Василий. — О многом думали. — Он ласково смотрел на мать и продолжал рассказывать.
Но мать, потрясенная услышанным, спрашивала опять:
— Да отколь же набрались люди такого не божеского бессердечия?
— Не люди, мама, не люди! — протестующе восклицал Василий. — Это были фашисты! Понимаешь, мама?.. — И тут голос его снова смягчался, Василий начинал искать, как бы это объяснить попроще. И говорил: — Разные, мама, страны — разная власть. И, значит, разные цели. Нас вот, детей твоих, настраивала советская власть против других народов? В школе или по-другому как? Хотя б словом одним? Не настраивала. Потому что мы не хотим жить и что-то делать во вред другим людям. Цель наша не та. Понимаешь? У них же, у фашистов, все было наоборот. Захватывай, убивай, присваивай. Арийскую расу, то есть немцев всех, на престол, а другие народы, прежде всего славянские, — в рабство. Помнишь, твоя мама, наша бабушка, о пригоне