[2] рассказывала? На помещичьем дворе, где сейчас колхозный клуб, специальное «се́чное» бревно лежало. Для порки мужиков… Так вот: фашистам хотелось всю Россию опять такими бревнами выстелить. Да только не на тех напали, — снова твердел и ожесточался голос Василия. — Вон как стояли наши люди за новое житье свое. И там, на фронте, и тут — сама видела — партизаны не дремали.
Мать понимающе и согласно кивала головой и, чувствовал я, продолжала мысленно видеть крымскую степь и кровавую судьбу ее небольшой полоски под Армянском.
Я тоже мысленно видел ту страшную полоску. И слышал в шорохе ветра над ней слова:
«Не люди, мама, не люди!.. Это были фашисты…»
А там, на кладбище… Мог ли я даже предположить тогда, что рассказанное Василием, уже само по себе печальное, найдет такую вот минуту, чтобы вспомниться заново!
Молчание могил, молчание травы, синее молчание неба…
А перед глазами развороченное бомбами поле, месиво из влажной травы, искрошенных кукурузных бодыльев и разорванных человеческих тел…
Узкая, как стянутый болью рот, полоска земли силится что-то кричать. Дай ей волю, крикнет на всю планету, оглушит воплем небеса, колебнет звезды.
«Не люди!.. Не люди!..»
Но она, эта полоска, не может крикнуть. И потому спокойно, не колеблясь, зажглась вдали, там, куда спешили батальоны, первая звездочка, неяркая на еще светловатом горизонте, но все та же, все такая же.
…Окруженный травяными холмиками, я был мыслями в прошлом и настоящем одновременно.
22
В прошлом…
И в настоящем…
Всего лишь вчера, улыбаясь (видимо, относительности своего сравнения), Кордамонов говорил:
— В своих «взаимоотношениях» с прошлым и настоящим человек представляется мне порой качающимся на качелях. Прошлое — одна опора, настоящее — вторая. А раскачивает его… знаете что? — спросил Кордамонов с улыбкой. И тут же ответил: — Одно из двух: страх перед будущим или надежда на него. Я, — добавил он, — предпочитаю быть «раскачиваемым», — Кордамонов шутливо выделил это слово, — именно надеждой.
Помолчав, он добавил уже серьезно:
— А вообще, конечно… Качели — это плохо. Тут требуется иное…
Снова у него вышло не «качели», а «качевви» и не «плохо», а «поохо». И тут я заметил, что искажается произношение у Кордамонова не всегда.
Я не удержался, высказал ему свое удивление.
И отсюда потянулась нить еще в одну человеческую судьбу.
— Картавость моя не врожденная, — сказал Кордамонов. — Тоже нервы, представьте. Врачи говорят — речевой тик. Он, оказывается, может поражать любой звук. У меня, как видите, пострадало «л».
— Какая-либо травма? — спросил я.
— Травма, — иронически, с горечью повторил Кордамонов. И с оттенком нерешительности уточнил: — Н-не то слово.
— Извините, я, кажется…
— Да нет, — прервал меня Кордамонов, — в сущности, вы правы, только мягко выразились.
— Потрясение? — с наивной поспешностью вставил я.
Кордамонов, опять, теперь уже с откровенной снисходительностью, улыбнулся.
— Зачем гадать? — сказал он спокойно. — Все это называется концлагерем. О Заксенхаузене слыхали?
— Конечно.
— Так вот: три года Заксенхаузена. Замечаете, как это звучит?
Перехватив мой вопросительный взгляд, Кордамонов пояснил:
— Обычно говорят: столько-то лет жизни, столько-то центнеров или тонн зерна, столько-то километров пути… А тут — три года Заксенхаузена. Забавно, правда?
— Не сказал бы.
Кордамонов согласно кивнул головой и долго молчал. И опять на маленьком вагонном столике лежали его сцепленные в пальцах руки и было, казалось, еще бледнее, в отсвете окна, лицо.
А мне не терпелось узнать дальнейшее.
— Вас освободили войска или…
— Бежал, — не поворачивая головы и не дав мне договорить, коротко бросил Кордамонов. И так же коротко, отрывисто добавил: — Два раза.
— А что в первый раз… сорвалось?
— Да. И так обидно…
— Выдал кто-либо?
— Да.
Кордамонов начинал нервничать, и я решил не задавать ему больше вопросов, но он сам вдруг, с неожиданным спокойствием, заговорил:
— И знаете, где меня выдали? Думаете, там, в Германии? Как бы не так. Уже на нашей территории! Под Винницей. Один железнодорожный полицай. Нашел меня в заброшенной будке стрелочника, приказал идти с ним. Я открылся ему: мол, так и так. Упрашивал, умолял, а он — за свисток. Даже выстрелил из пистолета в воздух. Через какую-то минуту как из-под земли немецкий патруль появился. Ну и…
— Неужели назад, в концлагерь?
— Представьте себе, — с горькой усмешкой утвердительно кивнул Кордамонов. — И выглядело это, скажу вам, презабавно. Игрою кошки с мышкой.
Кордамонов потянулся к стакану из-под чая, поднял его, с сожалением заглянул внутрь (видно, его мучила жажда) и, вернув стакан на место, продолжал рассказывать.
— В станционной немецкой комендатуре высокий щеголеватый офицер сказал мне, с трудом выговаривая русские слова: «Давай по-честному: или ты скажешь, откуда бежал, и мы возвращаем тебя обратно, или немедленно — это». Он привычным, подчеркнуто игривым движением расстегнул висевшую у него на ремне кобуру и вроде бы дурашливо, двумя пальцами, наполовину вынул из нее пистолет… Сомнений в серьезности намерения офицера у меня не было, а в душе лютовала такая злость, так было обидно, больно и… — Кордамонов стиснул переплетенные пальцы до хруста. — И поверите ли, так захотелось вновь сделать попытку… Ведь был-то я уже почти у цели… Словом, — тяжело выдохнул Кордамонов, — я сказал офицеру, откуда бежал…
— И вас вернули?
— Комендант оказался хозяином слова.
— Ну а там, в лагере? — спросил я. (Странно устроен человек: я понимал, что вопросы мои граничат с жестокостью, но все же спрашивал.)
— Там?.. — Кордамонов резковато, как в ознобе, повел плечами. — Поставили перед общим строем заключенных, рассказали, где схвачен. Тут же, на глазах у всех (дело было в каменоломне), связали за спиной руки, вывели наверх и с силой пхнули вниз, по каменному откосу старой выработки. Не помню, как падал, куда упал… Очнулся на нарах… Вообще чудом уцелел. Только ключица в месте плохо залеченного прострела сломалась. Но все ж выжил.
— Так в вас к тому же и стреляли?
— Вы о ключице?
— Да, да…
— Так это еще на фронте. В сорок втором. Меня в плен тяжело раненным взяли. В беспамятстве.
— А второй раз как бежали?
— С заводского двора. Это было уже легче. Наши к тому времени Одер форсировали. Придумал я все просто. Лег в кузов грузовика, под заднюю стенку, попросил ребят брезентом прикрыть так, чтобы край его чуточку с борта свисал. Ну, а наверх, то есть весь кузов, металлической стружкой загрузили. По пути к переплавочному заводу я и выпрыгнул. Из-под брезента выбираться не трудно было. А без него стружка б не отпустила…
В купе вошла проводница, предложила чаю. Мы взяли по стакану, медленно, молча пили. Наслаждаясь хорошо заваренным напитком, я все же досадовал на проводницу: не вовремя вошла. Продолжится ли после этого рассказ? А напоминать, снова и снова спрашивать, мне казалось, неудобно.
Но Кордамонов, поставив на столик пустой стакан, без напоминания продолжил рассказ.
— Риск, в общем-то, был глупым, — со вздохом подытожил он. — Ставка делалась не на шансы, даже не на полушансы, а на… — Он помедлил, подыскивая слово, и закончил с неуверенностью, что нашел нужное: — На невероятность, что ли.
— Акт отчаяния?
— Что-то в этом роде, — согласно кивнул он и продолжал: — Сутки шел лесом, норовил больше топать прямо по ручьям, по воде, если попадались на пути и было не глубоко. А когда пошел по безлесью, дважды натыкался на своих, русских, угнанных в Германию на работы. В поле трудились. Большей частью девушки… Удавалось немного перекусить и даже с собой взять корку-другую хлеба. Последним делились девчата… Ну, а линию фронта перешел и вовсе как в сказке: двое суток выжидал в лесу, на заболоти. Тут на меня наши разведчики и напоролись. Уже с «языком» возвращались. Взяли, конечно, и меня с собой…
23
…Сквозь утренне волглую свежесть травы и кладбищенскую застоялость воздуха я почти физически ощущал резиновый запах брезента, слышал пружинящую хрусткость ржавой стружки, чувствовал ее окалинно-едкую пыль во рту.
Я мысленно видел себя на месте Кордамонова, в кузове немецкого грузовика, выезжающего с заводского двора…
Но все это, подобно кинокадрам, в один миг сменялось в воображении другой картиной: по острым, как нож, гранитным выступам и глубоким выбоинам крутого откоса каменоломни кубарем катится человек со связанными за спиной руками. Разбитое, изуродованное тело безжизненно замирает на дне выработки, а там, наверху, стоит строй узников — изможденные серо-полосатые фигуры, которым четверо в черном, холенолицые эсэсовцы, продемонстрировали — в назидание! — сцену безумия.
Или, точнее, урок безумия.
А еще точнее — если говорить о том, кого сбросили по каменно острому скосу, и тех, кто стоял наверху в строю, — это, выражаясь словами отца Валентина (все же он опять и опять приходил на память), был конечно же урок страдания.
И я снова с острой горечью подумал: кто же дает людям уроки?
Но размышлять, искать ответы на возникающие вопросы было трудно, мешало растревоженное воображение. Оно как бы раскручивало в себе видеоленту, на которой в живых картинах остался запечатленным весь рассказ Кордамонова. Фамилии на табличках, которые я, тоже как из плена, высвобождал из мокрой травяной наволочи, невольно отодвигались на второй план, имена, даты смотрели на меня, как из наплыва. А на первом плане вдруг оказалось самое страшное из услышанного от Кордамонова: предательство у заброшенной будки стрелочника. Человек выдал своего соотечественника иноземцам…
Человек?..
Слово как бы сопротивлялось, упорствовало, ибо явно не подходило к этому случаю. А другое трудно было найти.